Попаданцы

Из нашего мира — в чужие: попаданцы, ЛитРПГ и другие миры

Обычный человек засыпает в своей квартире — и просыпается в чужом мире: магия, система уровней, драконьи законы и никакой инструкции. Короткие истории про попаданцев с неожиданными правилами выживания.

Фэнтези 02 авг. 12:12

Абонентский ящик номер ноль

Абонентский ящик номер ноль

В Мироханове почта работает три дня в неделю, и все три дня в ней пахнет мокрым картоном. Это не метафора. Это крыша.

Нина Аркадьевна возила сумку на «Аисте» двадцать восемь лет. Велосипед был старше ее трудовой, скрипел на левой педали и не имел одного крыла, зато знал дорогу до Ошуркова сам. Пенсии по вторникам. Квитанции за свет. Газета «Вестник» — четыре экземпляра на всю деревню, из них два выписывала библиотека, которую закрыли, но газету все равно везли.

Жизнь ровная, как маршрутный лист.

В коридоре отделения, у самой батареи, стоял шкаф с абонентскими ячейками. Крашенный коричневым, с фанерными дверцами. Двадцать четыре штуки. И одна лишняя, слева внизу — без номера, с дыркой вместо замка. Ее называли нулевой. Ключа к ней не было с восемьдесят шестого года, и никто, включая начальницу Любу, не помнил, чей это ящик.

В четверг из нее зашуршало.

Нина сначала подумала — мышь. Потом — что мышь не шуршит бумагой так ровно, слоями, будто кто-то там перебирает пачку.

Она поддела дверцу отверткой.

Внутри лежали письма. Штук тридцать. Конверты старые, разные, некоторые с марками по четыре копейки, некоторые вообще самодельные, из тетрадных листов. И на всех — адрес.

«В Забыв».

Без индекса. Без района. Без области. Просто: кому — и в Забыв.

Нина Аркадьевна двадцать восемь лет носила чужие письма и ни одного не открыла. Это не гордость, это просто работа. Она и сейчас не открыла. Она их разложила по столу и стала смотреть на имена, потому что имена — это еще не тайна переписки, это адресат.

«Кузьмину Славику. В Забыв».

Славик Кузьмин.

Нина повторила про себя. Ничего. Пусто. Как будто читаешь фамилию из телефонной книги чужого города.

Но рука ее при этом сама, безо всякого участия головы, потянулась к маршрутному листу. Ошурково, дома с первого по двадцать второй. Кузьмина Оксана — дом четырнадцать.

Оксану она знала. Тридцать шесть лет, работает в Судиславле в аптеке, живет одна, забирает пенсию за мать.

Одна.

В пятницу Нина поехала в Ошурково не по расписанию.

Дом четырнадцать стоял, где стоял. Крыльцо, синие наличники, кот на перилах — рыжий, наглый, с обрубленным ухом. Все как всегда, кроме одного: на веревке между столбами висели детские вещи. Штаны на девять лет. Футболка с динозавром. Носки, штук пять пар.

Они висели, и никто их не снимал, судя по цвету, недели три.

— Оксан, — сказала Нина в открытую дверь. — А это чье у тебя сохнет?

Оксана посмотрела на веревку. Долго. Потом на Нину. И на ее лице проступило такое усталое, вежливое непонимание, от которого у Нины под ребрами стало холодно и как-то кисло.

— Да соседкино, наверно. Или мое старое. Теть Нин, вы за подписью?

В доме была вторая комната. В комнате стояли две кровати. Одна застелена, вторая — нет: одеяло откинуто, на подушке вмятина, на полу тапки, тридцать четвертый размер, носками врозь, как их снимают, когда торопятся.

Оксана прошла мимо этой комнаты, не повернув головы. Просто мимо. Как мимо стены.

Нина вернулась на почту и села.

Думала до темноты. Она была не мистик, не читала книжек про потустороннее, она вообще последние лет пять читала только «Вестник» и то по диагонали. Но она была почтальон, а у почтальона есть профессиональное знание, которое философам не снилось: человек существует ровно настолько, насколько на него оформлены документы.

Прописка. Извещение. Роспись в получении.

Письмо от Славика она вскрывать не стала. Она сделала другое.

Она взяла бланк извещения, форма двадцать два, и заполнила его печатными буквами, как учили в семьдесят девятом: «Кузьмину Вячеславу, 2016 г.р., адрес: Ошурково, 14. Поступила посылка. Получить лично или через законного представителя».

Потом собрала посылку.

В доме четырнадцать, в той самой комнате, под второй кроватью, лежал тряпичный заяц, стиранный до серости, с одним пришитым глазом. Нина взяла его — руки у нее дрожали, а стыдно ей не было ни секунды — завернула в бумагу, обвязала шпагатом, поставила штемпель.

В субботу она приехала снова.

— Оксан, распишись. Посылка.

— Мне?

— Не тебе. Сыну твоему. Ты за него распишешься, ты законный представитель.

Оксана взяла ручку. И остановилась.

Она стояла с шариковой ручкой над бланком, и ее лицо начало меняться — медленно, страшно, как меняется лед на реке в апреле: сначала ничего, потом трещина, потом все сразу.

— У меня... — сказала она.

— Распишись, — тихо сказала Нина. — Просто фамилию и число.

Оксана расписалась.

Потом уронила ручку, потом уронила себя — на пол, на колени, и завыла так, что рыжий кот слетел с перил и ушел под сарай, и не выходил до вечера.

Славик Кузьмин, девять лет, обнаружился на второй кровати, спящий, теплый, со следом от подушки на щеке. Он не помнил, что его не было. Никто не помнил. Только Нина.

Плату с нее взяли в понедельник.

В нулевом ящике лежала квитанция — обычная, с прочерками, — где в графе «обратный адрес отправителя» ее собственным почерком было выведено: «Мирохановское п/о, Н. А. Севрюкова». Она сама это написала, когда оформляла извещение. По привычке. Обратный адрес всегда ее.

В среду продавщица в сельмаге назвала ее «почтальонка» — и это ладно, ее так полдеревни зовет. В четверг племянница позвонила из Костромы, спросила: «А это кто?» — и Нина минуты полторы объясняла, что тетя, мамина сестра, помнишь, у меня ты в третьем классе все лето жила.

Племянница потом вспомнила. Но полторы минуты — были.

В пятницу Нина попыталась вспомнить девичью фамилию своей матери.

Не смогла.

Сидела, стучала карандашом по столу, перебирала все костромские фамилии подряд, и было ощущение, будто щупаешь языком место, где вчера был зуб.

Она не заплакала. Она открыла нулевой ящик и достала следующее письмо.

Потому что там их еще двадцать девять, и все они кому-то адресованы, и кто-то на этих адресах живет в домах, которых нет в маршрутном листе.

А сверху пачки лежал новый конверт. Свежий, белый, еще пахнущий клеем.

«Мирохановское п/о, Севрюковой Нине Аркадьевне. В Забыв».

Штемпель на нем стоял завтрашним числом.

Нина Аркадьевна повертела его в руках, положила во внутренний карман плаща — чужие письма не читают, а свое можно и потом, — застегнула сумку, вывела «Аиста» на крыльцо и поехала в Ошурково.

Вторник же. Пенсии.

Попаданцы 02 авг. 11:51

Межа по старой воде

Межа по старой воде

Сорок сантиметров.

Из-за сорока сантиметров в садовом товариществе «Луч-2» под Вологдой два взрослых мужика третий год не здоровались, а один из них, Петрович с шестого участка, держал в сарае заправленную бензопилу. Не дерево пилить. Вопрос пилить.

Меня зовут Виктор Саблин. Кадастровый инженер, одиннадцать лет стажа, и за эти одиннадцать лет я усвоил простую вещь: люди дерутся не за землю. Люди дерутся за то, чтобы оказаться правыми на чужой земле.

Тот день был обычный до отвращения. «Буханка», термос с чаем, который к обеду пахнет крышкой, комары размером с воробья, студент Леха с вехой, малина, лезущая через забор туда, где ей юридически быть не полагается.

И точка. Тройник — там, где сходятся границы трех участков.

Прибор давал невязку. Тридцать восемь сантиметров, стабильно, в одну сторону, при трех независимых заходах. Такого не бывает. Спутники не врут, ход замкнут, поправки введены — а тридцать восемь сантиметров есть.

Я приставил к точке межевой штырь и ударил кувалдой.

Земля не выдержала. Не провалилась, не разверзлась — просто пол кончился, буднично, как ступенька, которой нет.

Очнулся я лицом в осоке.

Вода. Холодная, ржавая, с мазутным отливом — только мазута тут быть не могло, тут вообще ничего не могло быть, потому что над головой шло небо без единого следа самолета, а вокруг, до горизонта, лежала пойма. Широкая, зеленая, косая от ветра.

В правой руке — кувалда. В левой — штырь. В кармане жилета — тридцатиметровая рулетка и телефон.

Три процента заряда.

Подняли меня косцы из деревни Хвощи и первым делом чуть не утопили, потому что я, дурак, начал объяснять. Про градусы. Про меридиан. Про то, что если мерить тень, то можно узнать... Меня очень доходчиво стукнули по затылку черенком.

Урок номер один: не объясняй метод. Показывай результат.

Урок номер два я усвоил уже в амбаре, где меня держали двое суток: тут была война. Пока еще вежливая, но с расписанием.

Спор шел о пойме реки Тиши. Двадцать два года назад «Уложение о межах» записало границу так: межа идет стрежнем реки. По самой глуби. Разумно, красиво и абсолютно безграмотно — потому что реки, знаете ли, ходят.

Тишь ушла. За двадцать два года сползла к северу почти на четверть версты, отдав владетелю Гудиму двести десятин заливного луга, которые владетель Твердята считал своими. Луг — это покос. Покос — это сено. Сено — это зима. А зима — это, извините, жизнь.

К середине лета обе стороны стянули к броду людей: у Гудима — сорок мужиков с рогатинами, у Твердяты — тридцать и восемь конных. Судить прислали мерщика Прокопа: старик с веревкой, слезящимися глазами и чугунной уверенностью в том, что мерить надо шагами, «как деды».

Потом я нашел главное. То, от чего у меня, честно, зазвенело в ушах.

У них были разные сажени.

Гудимова сажень — по размаху рук его прадеда. Твердятина — по размаху рук другого прадеда. Разница сантиметров пятнадцать, то есть процентов восемь. На версте это набегало сорок с лишним саженей. Обе стороны мерили честно. Обе получали разное. И обе были уверены, что вторая ворует.

Люди третий год готовились резать друг друга, потому что у них не было эталона.

Я попросил вывести меня к Твердяте и сказал ровно одну фразу: «Я вам покажу, где река текла раньше, и докажу так, что проверить сможет любой мальчишка».

Он дал мне восемь дней и мальчишку. Мыска, лет двенадцати, конопатый, злой и с идеальной памятью на числа.

Что мы сделали.

Первое — эталон. Я вытянул рулетку и перенес метр на дубовый шест: отметил, выжег риски, разбил на десять. Потом заставил обоих владетелей приложить к шесту свою печать по горячему воску, при свидетелях. Гудим спросил, чей это локоть. Я ответил: ничей. Он подумал и сказал, что это, пожалуй, единственное честное, что он в жизни слышал.

Второе — нивелир. Корыто с водой на треноге; водная гладь — идеальная горизонталь, ей плевать на авторитеты. Визируешь через две вешки на рейку, которую держит Мыска, и читаешь превышение. Медленно. Зато прибор не подкупишь.

Третье — ход. Мы прошли пойму поперек одиннадцатью станциями, от боровой гривы до боровой гривы. И вылезло то, что я подозревал еще в первый день, когда шел по лугу и смотрел не на траву, а на то, что под травой.

Старица.

Понижение в полтора метра, дугой, длиной версты в две. По нему шел ивняк — ива дура, ива садится там, где вода близко. Грунт: я в шести местах прокопал шурфы, и под дерном лежал чистый речной песок с окатанной галькой. Такой песок не лежит на лугу. Такой песок лежит только там, где текло.

Я развесил вехи по оси старого русла и провел линию. Ровно так, как записано в Уложении: по стрежню. Только по стрежню того русла, которое было, когда Уложение писали.

Луг разваливался почти пополам.

А дальше выяснилось неудобное, и вот тут стало по-настоящему страшно.

Я поднялся на две версты выше по течению и посмотрел на мельничную плотину Гудима. Насыпь подняли лет двадцать назад, подпор пошел вверх, вода прижалась к правому берегу и начала его есть. Река ушла не сама. Реку подвинули. Не со зла, а по глупости, — что, впрочем, для берега разницы не имеет.

Значит, отдать землю Твердяте по букве было мало. Иначе через двадцать лет все повторится, и уже их внуки соберутся у брода с рогатинами.

Я вышел к обоим на седьмой день, на бугре, при двух сотнях вооруженных мужиков, и разложил план — на телячьей коже, углем и охрой, с масштабом и подписями обеих печатей.

Сказал так:

— Межа — по старому руслу. Она видна, ее можно потрогать, ее проверит любой, кто умеет копать. Владетель Твердята получает сто девять десятин. Владетель Гудим — девяносто одну, и мельницу, потому что мельница кормит обоих. Но вешняк на плотине Гудим спускает на десять дней в сенокос, каждый год, иначе река снова полезет, и тогда через двадцать лет вы соберетесь здесь опять — только вас тут уже не будет, а будут ваши внуки, и они вас, между нами, добрым словом не помянут.

Молчали долго.

Потом Гудим спросил, откуда я знаю, что вода пошла от его плотины.

И вот тут я сделал глупость, за которую плачу до сих пор.

Я хотел показать ему уклон на пальцах — и полез в карман. Машинально. Одиннадцать лет привычки: полез за телефоном.

Экран вспыхнул в сумерках. Синий, невозможный, слишком яркий для этого мира.

На заставке стояла Ленка. Моя дочь, семь лет, в желтой куртке, на фоне вологодского вокзала.

Двести человек ахнули и попятились. Твердята перекрестился по-своему, двумя пальцами в землю. Гудим побелел.

Экран погас через четыре секунды. Насовсем.

Межу приняли. Знаете почему? Не потому что я убедил. Потому что испугались.

Столбы вкопали через день. Плотину спустили в сенокос — впервые за двадцать лет вода зашла в старое русло, и мужики стояли по берегам и смотрели, как оно наполняется, будто им показывали фокус.

А мне выдали охранную грамоту «вольного мерщика» и очень вежливо попросили из Заречья уйти. Колдун, полезный для дела, — все равно колдун; такого хорошо иметь в соседней волости.

Я и ушел. Мыска увязался следом, я не гнал.

И по дороге — потому что делать все равно было нечего, а голова требует работы — я промерил ход от Хвощей до Северной гривы. Тридцать четыре версты, почти строго по меридиану, ход замкнутый, невязка приличная.

В полдень солнцестояния я поставил гномон в начале и в конце. Шест, окружность, метод равных теней. Мыска записывал.

Угол в первой точке и угол во второй отличались на пять градусов с четвертью.

Я пересчитал трижды. Потом еще раз, ночью, палочкой на песке.

Пять градусов на тридцать четыре версты дают радиус около четырехсот верст.

У Земли — шесть тысяч триста семьдесят один километр. Здесь — четыреста верст. В пятнадцать раз меньше. Такой шар не удержал бы ни воздуха, ни воды, ни этой самой поймы с ее ивняком и комарами; такой шар вообще ничего бы не удержал.

Значит, одно из двух. Либо солнце висит низко и близко — и тогда это не солнце. Либо мир маленький. И тогда он сделан.

Я сижу у костра, гляжу на угли и думаю про те тридцать восемь сантиметров невязки в «Луче-2». Про то, что тут все чуть-чуть не сходится: углы, версты, тени. Как будто чертил уставший человек. От руки. Без прибора.

До северного края, если считать честно, верст шестьсот.

Схожу и померю. Работа как работа.

Попаданцы 02 авг. 11:48

Оставайтесь на линии

Оставайтесь на линии

Ночная смена — это не когда темно. Это когда очередь ноль, и ты полтора часа слушаешь, как гудит вентиляция в потолке.

Меня зовут Настя. Двадцать шесть, оператор входящей линии, Саратов, седьмой этаж бизнес-центра на Вавилова, где лифт отключают в девять, а дальше — пешком, и на четвертом всегда пахнет чьим-то борщом, хотя офисы там, а не квартиры. Загадка. Гарнитура натирает за левым ухом. Кофе из автомата пахнет ржавым гвоздем, но я его все равно беру, потому что ритуал.

Скрипт я знаю наизусть. «Банк такой-то, оператор Анастасия, чем могу помочь?» Дальше по ветке: идентификация, кодовое слово, суть обращения, решение, обязательно — «Могу ли еще чем-то помочь?» и «Оцените, пожалуйста, качество обслуживания». Средняя длительность разговора — четыре двадцать. Не уложился — краснеет строка в отчете. Уложился — живешь.

В три часа двенадцать минут пришел вызов.

Без номера. Не скрытый — я скрытые видела, там пишет «Скрытый». Тут была пустая строка, просто белое поле, и звонок уже шел.

— Банк, оператор Анастасия, чем могу помочь?

Пауза. Не тишина — пауза; тишина пустая, а тут кто-то был, я слышала, как он дышит, ровно и без интереса, так дышат люди, которые сидят в такой же коробке под таким же потолком.

— Здравствуйте, — сказал мужской голос. Вежливый, немолодой, с той стертой интонацией, которая бывает после трехсотого звонка за смену. — Я по поводу задолженности.

— Уточните, пожалуйста, по какому продукту.

— По сроку.

Я решила, что это розыгрыш. У нас в ночную кто только не звонит.

— По какому, простите?

— По сроку, — терпеливо повторил он. — Чубарова Тамара Игнатьевна, две тысячи третий год, областная больница, операция четвертого ноября. Заняла двадцать три года. Срок вышел в две тысячи двадцать шестом. Двадцать шесть дней назад, если точнее.

В ушах у меня стало горячо.

Бабушка Тома умерла в девятнадцатом. А в две тысячи третьем ее резали, да, я это помню плохо, мне было три, но помню, как мать плакала на кухне, а потом бабушка вернулась и прожила еще шестнадцать лет, и все время говорила странное. «Мне не свое дали». «Я на чужом сижу».

— Наследование прямое, по крови, — продолжал голос. — Мать отказалась в две тысячи девятнадцатом, есть запись. Остаетесь вы. Мне нужно ваше подтверждение, и я закрою обращение.

Вот тут я сделала первое, что сделал бы любой оператор с двумя годами стажа.

Я полезла в его слова, как в карточку клиента.

«Закрою обращение». «Есть запись». «Мне нужно подтверждение». Ребят, это не мистика. Это регламент. Это человек — ну или не человек, — который сидит на линии и хочет закрыть тикет до конца смены.

Он такой же, как я.

— Представьтесь, пожалуйста, — сказала я. Голос сел, но фраза вышла ровная, спасибо двум годам муштры.

— Учет.

— Учет — это отдел. Мне нужны фамилия и номер сотрудника.

Пауза. Длинная. Он, кажется, растерялся — и в этой растерянности я услышала свое собственное отчаяние по десять раз за смену, когда клиент задает вопрос вне ветки.

— Двенадцатый, — сказал он наконец. — Учет, двенадцатый.

— Спасибо. Назовите, пожалуйста, номер обращения.

— Обращение открыто мной.

— Значит, номер есть. Без номера я не имею права продолжать разговор.

Слышно было, как что-то шуршит. Бумага. У них там бумага, представляете.

Потом я звонила матери. В четыре утра, с рабочего, нарушив три инструкции сразу. Мама сняла на втором гудке — она вообще спит как воробей.

— Настюш? Что случилось?

— Мам. Бабушкин договор. Он был?

В трубке стало очень тихо, и по этой тишине я поняла все.

— Под клеенкой на кухне лежал, — сказала мама наконец, чужим голосом. — Сложенный вчетверо. Мама говорила: если позвонят — ничего не подписывай, ни на что не соглашайся, проси бумагу. Требуй бумагу, Настя. Они бумагу не любят.

— Ты поэтому в девятнадцатом…

— Я испугалась, — сказала мама. — Прости.

Я вернулась на линию. Он ждал. Он не мог сбросить — вот это я поняла минут через двадцать, и это стало моим главным козырем: он не имеет права завершить вызов первым. Как и я. Точно как и я.

— Номер обращения — четыре-семь-один-один-девять, — сказал он. — Анастасия, я вас правильно понимаю, что вы подтверждаете передачу срока?

И вот здесь меня чуть не сделали.

Потому что у меня в горле уже стояло автоматическое, вбитое, рефлекторное «да» — то самое «да», которое я говорю четыреста раз за смену, «да, конечно», «да, я вас слушаю», «да, все верно». Я эти два звука произношу чаще, чем дышу.

Я прикусила язык. Буквально, до крови.

— Нет, — сказала я. — Я не подтверждаю. Я оформляю претензию.

— Претензию, — повторил он.

— Претензию. По факту навязанной услуги без письменного согласия должника. Тамара Игнатьевна находилась под наркозом четвертого ноября две тысячи третьего года, дееспособность в момент заключения не подтверждена. — Я говорила и сама себе не верила, и одновременно чувствовала, как встает под ногами что-то твердое. Регламент. Мой родной, ненавистный, спасительный регламент. — На время рассмотрения претензии исполнение приостанавливается. Тридцать календарных дней.

— У нас нет такой процедуры.

— У вас есть процедура закрытия обращения?

— …Есть.

— Значит, есть и процедура незакрытия. Одно без другого не бывает.

За окном светлело. Монитор справа от меня покрылся инеем — вот честно, натуральным инеем, изнутри, тонкими перьями по краю экрана, и я подумала: ну хоть кулер не гудит, и все.

Он начал давить. Мягко, профессионально — я узнавала каждый прием, потому что нас им же и учат. Ограниченное время. Ссылка на невыгодность. «Давайте не будем усложнять». «Вы же понимаете, что бабушка уже воспользовалась». Он был хорош. Он был очень хорош, лет восемьсот стажа, наверное.

Но у меня был Пользовательский договор.

Сорок одна страница, восьмой кегль, версия от марта. Он лежал у нас распечатанный в шкафу, на случай проверок, и его никто никогда не открывал.

— Прежде чем продолжить, — сказала я, — я обязана ознакомить вас с условиями обслуживания на нашей линии. Это регламент. Оставайтесь на линии, пожалуйста.

И начала читать.

Вслух. С пункта 1.1. «Настоящие условия регулируют порядок дистанционного взаимодействия…»

Он сказал, что в этом нет необходимости. Я ответила, что необходимость есть, и продолжила с 1.2. Он сказал, что прерывает. Я напомнила, что прерывать клиента запрещено внутренним стандартом, и перешла к разделу 2 — «Термины и определения», сорок восемь терминов, красота.

В пять сорок он начал повторяться.

В шесть пятнадцать — просить.

В семь ноль две сказал фразу, от которой у меня до сих пор мурашки: «Анастасия, у меня тоже смена. Меня тоже считают».

Я ему поверила. И дочитала до конца раздел 4, «Ответственность сторон».

В семь пятьдесят восемь, за две минуты до конца моей смены, когда линия автоматически закрывается и вызов сгорает, он произнес сухо, уже без интонаций:

— Обращение четыре-семь-один-один-девять переведено в статус «спорное». Исполнение приостановлено. Всего доброго.

И отключился первым.

Я сидела в белом утреннем свете, сняла гарнитуру, и от уха отлип мокрый след. Иней на мониторе таял и стекал по экрану полосами, как в дождь.

Цена, конечно, была.

Меня уволили в тот же день. Один разговор длительностью четыре часа сорок шесть минут — это не объясняется ничем, а я и не объясняла; сидела в кабинете у Ольги Викторовны и молчала, потому что любой вариант правды звучал как заявление в психоневрологический. Подписала по соглашению. Отдала пропуск. На четвертом этаже опять пахло борщом.

Зато я жива, и мама жива, и бабушкин срок висит в статусе «спорное», а тридцать дней — это тридцать дней.

Осталось двадцать два.

А вчера вечером мне пришло письмо. Бумажное — в почтовом ящике, между рекламой пиццы и квитанцией за воду. Плотный серый конверт без марки, а внутри бланк, отпечатанный на машинке, с настоящей сургучной кляксой в углу.

«Уважаемая Анастасия Игоревна! По результатам оценки навыков дистанционного взаимодействия Вы приняты на должность оператора. Смена с 00:00. Линия 0. Форма одежды свободная.

Первый абонент в очереди: Чубарова Тамара Игнатьевна.

Просим не опаздывать — она ждет с 2019 года».

Гарнитуру, кстати, я с работы так и не вернула. Забыла в сумке.

Теперь думаю — не забыла.

Попаданцы 02 авг. 11:43

Срок хранения — тридцать дней

Срок хранения — тридцать дней

На почте все решает не магия. На почте все решает подпись.

Это я вам как человек с двадцатью девятью годами стажа. Хоть золото в бандероли, хоть слеза господня — пока получатель не расписался в извещении, отправление считается неврученным. А неврученное, полежав положенный срок, уезжает обратно. К отправителю. Без вариантов, без обид и без вашего мнения на этот счет.

Меня зовут Людмила Аркадьевна. Отделение почтовой связи, поселок Хмелевка, Вологодская область, индекс 162990. Штат — я. Плюс почтальонка Валя с велосипедом и сторож Егорыч, который сторожит в основном свой радикулит.

Пятница у нас день тихий. Восьмое и пятнадцатое — дни громкие, пенсия, очередь до крыльца, и обязательно кто-нибудь скажет: «Люсь, а чего у тебя макароны дороже, чем в сельпо?» А то я сама не знаю. План по товарам народного потребления мне спускают сверху, и в этом плане, между прочим, есть и стиральный порошок, и лотерейные билеты, и календари с котятами. Календари, кстати, берут. Котят у нас любят.

Кот у меня свой, отделенческий. Спит на посылках, потому что картон теплый, а совести нет.

Посылка пришла двенадцатого.

Обычная. То есть я так подумала сначала — крафт, бечевка, аккуратная. Потом взяла в руки, и бумага оказалась... как бы это. Мягкой. Как ткань, которую долго мяли в кулаке.

Штемпель круглый, четкий. Без даты. Просто круг.

Отправитель: Хмелевка, Заречный тракт, без номера.

Нет у нас Заречного тракта. У нас есть Заречная улица, шесть домов, три жилых. Тракта нет и не было — за рекой лес и болото, и до самой Сухоны ничего.

Индекс отправителя: 000000.

В ЕАС такой не проходит. Программа его не приняла, поле подсветилось красным, курсор поморгал и успокоился. А вот вес и получатель прописались сами. Я не набирала. Я на клавиатуру даже не смотрела в тот момент, я смотрела в окно, там Валя выруливала на велосипеде и материлась на лужу.

Получатель: Веретенников Николай Игоревич, 2015 г. р.

Колька. Девять лет. Через дорогу живет, у бабки Раи.

Тут надо сказать одну вещь, и я скажу ее коротко, потому что длинно у нас в поселке никто не говорит. Шесть лет назад Колькин отец, Игорь, ушел в лес за реку. Не пьяный. Не в ссоре. Собрался утром, сказал матери «я скоро», и все. Искали две недели, с собаками, с вертолетом даже. Нашли один сапог. Резиновый, детский, тридцатого размера — Колькин, он с отцом ходил тем летом за морошкой и потерял.

Один. Левый.

Я выписала извещение ф. 22 и положила его под стекло. Не в ящик. Под стекло, к себе.

Вечером пришла бабка Рая — за пенсией и заодно поругаться на телевизор.

— Люсь, а Кольке чего-то есть?

— Нет, — сказала я. — Ничего нет.

Вот с этого момента, если по-хорошему, меня уже можно было увольнять по статье.

В понедельник пришел он.

Я его сначала за проверяющего приняла, честное слово. Форменная куртка старого образца, темно-синяя, с петлицами, каких лет двадцать не носят. Кожаная сумка через плечо. Пахло от него мокрым войлоком и почему-то нагретой пылью.

Он поздоровался. Вежливо.

А тень его легла к окну. К окну, понимаете. Солнце било в окно, а тень легла туда же, к свету, будто ей так удобнее.

— Отправление с трек-номером не вручено, — сказал он. — Получатель проживает по адресу доставки. Извещение опущено в ячейку?

— Опущено, — соврала я.

— Получатель несовершеннолетний. Вручение возможно законному представителю либо лично при достижении... — он помолчал, — при достижении.

— Девять лет ему.

— Достаточно.

И вот тут у меня под ребрами сделалось мерзко и холодно, как бывает, когда в кассе не сходится и ты уже понимаешь: не сойдется.

Потому что он не спорил. Он оформлял. Он говорил на моем языке, канцелярском, и в этом языке он был явно сильнее — он им, похоже, тысячу лет пользуется.

Ну что ж. У меня тоже кое-что есть.

— Упаковка повреждена, — сказала я. — Составляю акт формы пятьдесят один. При двух свидетелях. Вскрытие обязательно.

Он замолчал.

Замолчал по-настоящему — вот так, чтобы стало слышно, как в подсобке капает кран и как на улице кто-то заводит мотоблок.

— Упаковка цела, — сказал он наконец.

— Это ваше мнение. Акт составляю я. Я — оператор.

Я вызвала Валю и Егорыча. Егорыч пришел в тапках и с газетой, Валя — прямо с сумкой, мокрая до колен. Расписались оба. Я разрезала бечевку.

Внутри лежал сапог.

Резиновый. Детский. Тридцатый размер. Левый. На подошве маркером, полустертым: «Веретенников Н.».

Валя села мимо стула.

— Вложение соответствует описи, — сказал человек в куртке. — Возврат имущества получателю. Претензий у отправителя нет.

— Возврат, — повторила я. — Ага. А остальное где?

Он не ответил. Ему и не надо было. Я работаю на почте двадцать девять лет, я знаю, как это устроено: сначала присылают то, что и так ваше. Мелочь. Пробник. Чтобы вы расписались. А подпись — она не за сапог. Подпись — за то, что вы приняли отношения с отправителем и признали адрес.

Потом идет основное отправление. И вот оно уже в одну сторону.

Тридцать дней я держала эту посылку в сейфе. Тридцать дней он приходил через день и спрашивал одно и то же. Тридцать дней Колька бегал мимо окон с ранцем, и один раз остановился, посмотрел прямо на меня сквозь стекло, будто услышал что-то в сейфе. Я тогда уронила штемпельную подушку, мастика растеклась по столу, фиолетовая, до сих пор пятно.

На тридцать первый день я оформила возврат.

И он положил на стойку бумагу.

— Возврат невозможен, — сказал он. — Адрес отправителя не обслуживается. Отправление подлежит вручению по месту нахождения либо переходит в разряд бесхозяйных. Бесхозяйное вручается любому, кто откроет.

Любому, кто откроет.

А открыла его — я. При двух свидетелях. По акту.

Знаете, что самое смешное? Я даже испугаться толком не успела. Я просто увидела всю цепочку разом, как накладную: если я сейчас начну спорить, он дождется, пока Колька в третий раз пройдет мимо окна. Дети любопытные. Дети открывают все.

Я взяла ручку.

В графе «получатель» написала: Веретенникова... нет. Написала свое. Полностью, как в паспорте, с серией и номером, и число поставила, и время.

— Вручено лично, — сказала я. — Под подпись. Оператор Хмелевского ОПС.

Он наклонил голову. Мне показалось — с уважением.

— Принято, — сказал он. И вышел. И тени за ним уже не было никакой.

Цену я узнала не сразу.

Сначала повисла программа. Потом перезагрузилась, и в учетке, где двадцать девять лет стояла моя фамилия, оказалось пусто. Оператор — и прочерк. Я подумала: сбой, бывает, у нас тут интернет через раз.

Потом я стала писать заявление в район. Рука выводит имя, отчество — а на фамилии сама, без меня, чертит ровную линию. Я пробовала левой. То же самое.

Потом бабка Рая пришла за пенсией и сказала:

— Спасибо, почтальонша.

Она меня Люсей звала. Сорок лет звала Люсей.

Колька жив. Ходит в пятый класс, носит мне сушки и один раз починил мне сканер, потому что дети в этом лучше нас. Сапог я отдала бабке Рае, она его на чердак убрала — выбросить рука не поднялась, а держать на виду сил нет.

А вчера пришло извещение.

На мое имя. Отчество мое, фамилия — прочерк, и ничего, программа приняла, даже не поморгала.

Отправитель: Хмелевка, Заречный тракт, без номера.

Вес вложения: 0,000 кг.

Срок хранения: прочерк.

И еще. Я в тот же вечер открыла книгу учета, просто так, руки сами. За последний разворот, туда, куда я никогда не смотрю.

Одиннадцать фамилий. Все наши, поселковые. Напротив каждой аккуратным круглым почерком: «ожидает вручения».

Первая в списке — Егорыч.

Значит, будем работать. У меня, между прочим, еще план по календарям не закрыт.

Попаданцы 02 авг. 11:42

Инвентаризация в Нижнем ярусе

Инвентаризация в Нижнем ярусе

Ревизию Валентина Пеструхина начала при свечке — свет в Красном Бору вырубили еще в пять, а обещали дать «часам к девяти», что на местном языке означало «когда-нибудь».

Ей пятьдесят два. Тридцать из них — за прилавком сельпо. Она знала про свой магазин все: что сгущенка с синей крышкой не идет, а с зеленой уходит за два дня; что дядь Витя берет в долг по вторникам, а отдает по пятнадцатым; что мышь живет за стеллажом с крупами и мышь эту трогать нельзя, потому что она своя.

И еще она знала главное правило торговли, которому не учат: недостача не приходит вдруг. Она копится тихо. По грамму. Как пыль на верхней полке.

Валя сняла с весов двухкилограммовую гирю — чугунную, с обколотым боком, — чтобы протереть под ней.

Пол ушел.

Не провалился, не треснул. Именно ушел — вежливо, как отодвигают стул.

[Ярус 7. Вход учтен. Учет: 1. Вес слова: 0. Навык: —]

Буквы висели в воздухе прямо перед носом, бледные, будто выцарапанные на запотевшем стекле. Валентина прочитала их дважды. Потом сказала: «Ну хорошо» — и поправила халат.

Вокруг был рынок.

Огромный, каменный, теплый, освещенный желтыми огоньками в нишах. Ряды уходили во тьму, под низкими сводами висели связки чего-то сушеного, и пахло — вот тут у нее дернулось в груди — пахло ровно как на базе в райцентре: мешковиной, солью, чуть-чуть мышами.

Люди были странные, но узнаваемые: обвешенные, замотанные, с прищуром. Торгаши везде торгаши.

К ней подошел мужик с медной бляхой на груди.

— Новая. Цену знаешь?

— Чью?

— Свою.

За спиной у него стоял парнишка лет шестнадцати, худой, с воспаленными веками, и держал книгу учета — толстенную, распухшую от вложенных бумажек. Валя таких книг за жизнь исписала штук двадцать.

— Слушай, — сказала она мужику. — Я тут пять минут. Ты мне сперва объясни правила, потом спрашивай цену. Так честнее.

[Внимание: сказано честно. Учет: +1]

Правила Нижнего яруса были простые до жути.

Здесь платили не деньгами, а словом. Назвал цену — держи. Соврал в цене — с тебя снимут год жизни, и снимут аккуратно, без крови, просто однажды утром ты не встанешь. Ярусов девять. Чем ниже — тем хуже. И весь этот подземный базар держался на одной вещи — на Мере. Эталон. Гиря, с которой сверяли все весы яруса.

Меру украли шесть дней назад.

Без нее ярус «плыл»: весы начали врать сами по себе, цены перестали сходиться, и вчера седьмой ярус просел на локоть вниз. Еще чуть — и он сядет на шестой, а шестой на пятый, и дальше по цепочке до самого низа, где, как объяснил мужик с бляхой (звали его Мерник Сохат, и это была должность, а не имя), «уже не торгуют».

Весь ярус искал вора. Шестой день. С фонарями, с обысками, с криком.

Валентина слушала и молчала.

Потому что за тридцать лет она усвоила еще одно правило, и оно было даже важнее первого: когда ищут вора — не находят ничего. Когда сводят остатки — находят все.

— Сохат, — сказала она. — Дай мне книгу и три дня.

— Зачем?

— Ревизию делать.

— Что делать?

Вот тут она поняла, что попала в мир, где торгуют тысячу лет, а инвентаризацию не изобрели. У них были цены, клятвы, весы, даже налоги — а сплошного пересчета не было. Никогда. Потому что «зачем считать то, что и так стоит на полке».

— Затем, — сказала Валя, — что полка врет не хуже человека.

[Навык открыт: Ревизия (сырой). Уровень 1]

Три дня она ползала по ярусу.

Ладно, не ползала — ходила, но к концу третьего дня поясница держала ее примерно как честное слово. Она считала мешки. Она пересчитывала связки. Она заставляла торговцев называть, сколько было в начале месяца и сколько ушло, и записывала это огрызком угля в книгу, разграфив страницу на четыре столбца: было — пришло — ушло — стало. Простая советская форма. Люди сначала ржали. Потом перестали.

Потому что цифры не сходились.

Не везде. Только в одном ряду — соляном. У торговки Хвощ по бумаге ушло сорок мешков, а по ее же словам — тридцать шесть. Мелочь. Погрешность. Усушка, утруска.

Валя усмехнулась. Усушка. Знаем мы эту усушку, родимую.

Она взяла из четырех мешков по щепоти соли и высыпала на ладонь. Растерла. И почувствовала под пальцами то, чего в соли быть не должно, — крупицы потяжелее. Металл.

Меру не украли.

Меру распилили.

Ее стерли в опилки и по чуть-чуть, по горсточке, размешали в товар — потому что вынести ее с яруса было нельзя, а спрятать целиком негде. Идеальное преступление в мире, где никто не пересчитывает остатки.

Валя пришла к весовщику вечером. К тому самому парнишке с воспаленными веками. Его звали Пенька.

— Сколько ты был должен? — спросила она без предисловий.

Он даже не стал отпираться. Сел на мешок и заплакал — некрасиво, взахлеб, как плачут пацаны, которые полгода держали лицо.

Сорок мер. Он год подтягивал стрелку на больших весах, чтобы покрыть чужую старую недостачу, которая досталась ему вместе с должностью. Стрелка тянулась, долг рос, а потом ему сказали, что будет сверка с Мерой — и все вскроется.

— Я не хотел ярус ронять, — сказал он. — Я думал, они новую отольют.

— Они бы отлили, — согласилась Валя. — Ярус бы все равно просел. Дурак ты, Пенька.

На площади ее слушали в полной тишине.

Она объяснила про соль. Показала книгу — четыре столбца, все сходится, недостача не украдена целиком, она размазана, вот тут, тут и тут. Толпа заворчала и начала оборачиваться на весовщика с тем нехорошим гулом, который Валентина слышала в жизни ровно один раз, в девяносто восьмом, у закрытых дверей сберкассы.

— Стоять, — сказала она. — Ярус вам вора отдаст, а Меру не вернет. Мера — не железка. Мера — это цена, которую все признали честной. Так?

— Так, — нехотя сказал Сохат.

Она вынула из кармана халата свою гирю. Чугунную. С обколотым боком, со стертым клеймом «2 кг».

— Вот. Два килограмма. Двадцать лет стояла у меня на весах, и за двадцать лет я ею никого не обвесила ни разу. Ни разу, слышите? Хоть у нас там за это и не убивало.

[Внимание: заявлена цена. Требуется обеспечение]

— Чем платишь? — спросил Сохат тихо.

Валентина достала тетрадку.

Обычную, в клетку, обернутую в старую клеенку. Долговую. Там были все: дядь Витя, Наташка с фермы, тракторист Гена, бабка Зоя, которой она уже седьмой год писала долг и седьмой год не спрашивала. Двенадцать тысяч четыреста рублей, если по-честному. Все ее терпение, вся ее память об этих людях, вся ее власть над ними.

— Долг Пеньки я беру на себя, — сказала она. — А плачу вот этим. Прощаю все. Списываю.

— Ты понимаешь, что делаешь?

— Тридцать лет понимаю.

Тетрадь вспыхнула у нее в руках. Не больно — тепло, как чашка чая. Строчки поднимались из клеенки и уходили вверх, к сводам, и каждая, поднимаясь, звенела: тоненько, чисто, как гиря о гирю.

Ярус вздрогнул и встал на место.

[Ярус 7 → 6. Учет: 4. Вес слова: 3. Навык: Ревизия (базовый). Навык открыт: Торг]
[Мера признана. Новая Мера: гиря Валентины Пеструхиной]

Ей дали каморку у соляного ряда, тюфяк, право первого голоса на площади и парнишку в подчинение — Пеньку, который теперь ходил за ней хвостом и записывал в четыре столбца все, включая, кажется, ее вздохи.

Домой ее не вернули. Она спросила один раз, ей ответили: «С шестого не выходят, с четвертого — может быть». Валя кивнула. Значит, надо на четвертый. План есть план.

А ночью она проснулась от того, что на тюфяке рядом лежала ее тетрадка.

Целая. Пустая. Все страницы чистые, как ей и обещали.

Кроме последней.

На последней странице проступала свежая запись, выведенная чужим, очень ровным почерком:

«Красный Бор, Тамбовской. Долг: одна ревизия. Срок: до первых петухов».

Валентина долго смотрела на строчку. Потом села, подтянула к себе огрызок угля и начала разлиновывать чистый лист на четыре столбца.

Было. Пришло. Ушло. Стало.

Село у нее, между прочим, немаленькое. Четыреста дворов.

Попаданцы 02 авг. 11:21

Работаем по гнезду

Работаем по гнезду

Тараканов не убивают. Их выводят.

Разница примерно как между «побрился» и «вылечился», но попробуй объясни это клиенту, который стоит у тебя над плечом с тапком наизготовку. Я пробовал. Шесть лет пробовал.

Игорь Ложкин, тридцать один год, Рязань, ООО «Дезинфлот»: четыре человека, «Ларгус» с вмятиной на левом боку и генератор холодного тумана, за который мне еще восемь платежей вносить.

Вторник начался с бабушки на Первомайском.

Двушка, ковер на стене, запах валокордина и вчерашней жарехи. Хозяйка, Тамара Ильинична, прижимала к себе кота — рыжего, наглого, весом с хороший арбуз.

— Барсика к соседке. На два часа.

— Так он у меня умный.

— Умный он у вас, а печень кошачья.

Кот посмотрел на меня с той особой скукой, с какой смотрят существа, которым про тебя уже все известно. И про кредит. И про то, что я третий год собираюсь уйти в нормальную профессию, где не надо на корточках отгибать плинтус чужой жизни.

Дальше — по инструкции. Периметр, плинтусы, ниши за холодильником, стояки, вентшахта. И главное — источник. Потому что квартира — это симптом. Болезнь всегда ниже. В подвале, где теплоузел, вечная лужа и плюс двадцать восемь круглый год. Курорт. Всесезонный, со шведским столом.

Люк в подвал был не заперт. В нашей стране люк в подвал не заперт никогда — это физическая константа, вроде скорости света.

Внизу пахло мокрой ватой и ржавчиной. Я прошел вдоль трубы, присел, посветил под нее — и вместо кладки увидел арку. Настоящую. Старую, с клиновым замком, из темного камня, какого в рязанских пятиэтажках не водится по определению. Из арки тянуло теплым.

Стоп.

Нормальный человек тут разворачивается и звонит. Я знаю. Я даже руку в карман сунул.

Но профессиональная деформация сильнее инстинкта самосохранения: если оттуда тянет теплом — значит, оттуда и лезет; а если лезет, надо смотреть откуда, иначе ты не дезинсектор, а просто мужик с распылителем.

Я шагнул. Пол кончился.

Пришел в себя на камне.

Не «очнулся» — именно пришел: сначала явился запах (сырость, аммиак, приторная нота перезрелых груш), потом звук — сухой шорох, будто кто-то не спеша ссыпает гречку в железную миску, — и только третьим, с заметным опозданием, я.

Перед лицом висела табличка. Прямо в воздухе. Буквы белые, ровные, до тошноты канцелярские.

[Зона Прорыва. Ярус 2.]
[Ложкин Игорь. Уровень 1. Класс не определен.]
[Биологическая активность: превышение нормы в 4,1 раза.]

Я читал это, стоя на четвереньках в чужом тоннеле, и думал — честное слово — о том, что в машине остался незакрытый наряд-заказ и что Тамара Ильинична не заплатила вторую половину.

Потом из темноты вышел таракан.

Размером с фокстерьера. Панцирь бурый, лаковый, усы как удочки. Он повел этими усами, считал меня — тепло, влага, углекислый газ, мясо — и пошел боком, быстро, той самой рысью, от которой у людей включается древнее.

У меня за спиной был помповый опрыскиватель. Полный. Семь литров рабочего раствора.

Я качнул рычаг и дал ему в морду.

Попал в дыхальца — а больше туда и не надо, у них трахейное дыхание, яд заходит через бок, не через рот. Тварь сложилась через двадцать секунд. Некрасиво сложилась, с дрыганьем.

[Уничтожен: панцирник ярусный. Опыт +3.]

Второго я не увидел. Второго снял копьем человек, вышедший из бокового хода, — и следующие полчаса я провел, объясняя четверым вооруженным людям, что я не демон, не лазутчик и не «травник с гнилой водой».

Отряд назывался «Крюк». Старшая — Свана: женщина лет тридцати пяти, плечи как у гребчихи, шрам через бровь и абсолютно бухгалтерский взгляд. Она первая спросила по делу:

— Чем ты его?

— Химией.

— Дорого?

— Копейки, — сказал я. — В том и беда.

Город назывался Стропь и стоял, как выяснилось, ровнехонько на дырке. Под ратушей, под рынком, под кварталом кожевников — три яруса старых каменоломен, а в каменоломнях третий год «прорыв». Гильдия Крючников держит подряд. Городская казна платит по два медяка за пару жвал. Люди спускаются ночью, бьют панцирников, поднимаются, сдают жвала, пьют.

В таверне у очага дрых кот — серый, драный, с рваным ухом. Звали Кисляй. Единственное существо в Стропи, которое смотрело на всю эту вечную войну так же, как я: с усталым пониманием.

— Сколько берете за ночь? — спросил я Свану.

— Сорок. В хорошую — шестьдесят.

— А через три недели после хорошей?

Она отставила кружку.

— Восемьдесят.

Вот тут я и понял, что попал не в подземелье. Я попал на объект.

Потому что это не монстры. Это популяция. Это классическое заражение с полным нарушением технологии обработки: они бьют имаго — взрослых особей, тех, кто вылез и бегает. А капсулы с яйцами — оотеки — не трогает никто. Их и не видно: бурая горошина в щели, приклеена секретом, лежит себе три недели и ждет.

— Свана. За капсулу платят?

— За какую капсулу?

— Ну вот, — сказал я. — За капсулу не платят.

Гениально же. Схема, которую я знал наизусть: у нас в области восемь лет подряд ремонтировали одну и ту же дорогу, и все были довольны, кроме дороги.

[Обнаружен нестандартный подход к задаче.]
[Класс определен: Санитар. Уникальный.]
[Навык: Диагностика заражения (1). Навык: Барьер (1).]
[Уровень 2. Внимательность: 6.]

Система, похоже, тоже давно ждала, что кто-нибудь наконец задаст правильный вопрос.

Гильдмастер Дормунд принял меня в конторе с восемью свечами и одной картой. Толстый, вежливый, глаза как две мокрые пуговицы. Выслушал. Кивал.

— Ты предлагаешь травить.

— Я предлагаю вывести.

— За три недели.

— За три недели плюс еще три на контроль. Второй обход обязателен, иначе все зря.

— И тогда прорыв кончится.

— Тогда прорыв кончится, — согласился я.

Он улыбнулся мне так тепло, что я все понял еще до того, как он сказал следующую фразу. Про то, что подряд заключен на семь лет. Что в Стропи сто сорок крючников, у каждого семья. Что «беда, конечно, но беда кормит».

Я вышел на улицу. Постоял. Над крышами висел мокрый желтый туман, пахло рыбой и кожей, и в этом чужом городе было до отвращения знакомо.

Делали мы все вчетвером: я, Свана, ее брат Хилька и алхимик Песий Зуб, который за идею взял с меня расписку на треть будущего жалованья.

Первое. Барьер. Тридцать два входа с яруса два на ярус один — я обошел каждый, обмазал притолоки и пороги густой пастой на масле с толченой серой и местной едкой известью. Не чтобы убить. Чтобы они, проходя, несли яд на лапках домой. Пусть носят.

Второе. Приманка. У стекольщиков нашлась «белая соль» — та самая бура, я узнал ее по вкусу на языке (не повторяйте) и по тому, как она красит пламя в зеленый. Смешал с медом и топленым салом. Разложил в черепках по ходам.

Свана смотрела на это с недоверием человека, который привык, что оружие звенит.

— Это ведь медленно.

— В этом весь смысл, — сказал я. — Быстрый яд убивает того, кто съел. Медленный убивает того, кого он покормил.

Третье, и самое трудное для всех.

Ждать.

Три дня мы не спускались. Крючники ржали, Дормунд распустил слух, что чужак ворует у города хлеб, а на четвертую ночь кто-то подкараулил Хильку и сломал ему два ребра. Не смертельно. Показательно.

На шестой день Диагностика показала мне то, что я и так знал по земле: свежих следов на ярусе два стало вчетверо меньше. Они уходили вниз. К гнезду. Кормиться.

Гнездо было на четвертом ярусе — в старой водосборной камере, теплой от какой-то жилы в скале.

Матка не была бойцом. Матка вообще не была похожа на монстра — мешок в человеческий рост, полупрозрачный, оплывший, с крошечной, почти жалкой головой. Вокруг — кладки. Тысячи бурых горошин в ячейках из пережеванного мергеля.

Я поджег серные шашки на дальних выходах — чтобы не разбежались, — и пошел к ближним. Последняя не занялась. Сырая. Я стянул тряпку с лица, чтобы раздуть уголек.

На десять секунд. Ну, может, на пятнадцать.

Грудь взорвалась изнутри, будто туда залили кипяток и заперли. Я выполз в ход на локтях, и Свана волокла меня два яруса вверх, ругаясь так, как в Рязани не умеют.

[Отравление: сернистый газ.]
[Утрачено: обоняние. Восстановлению не подлежит.]
[Уровень 3. Выносливость: 5.]

Вот и все, если коротко.

Через двадцать один день волны не было. Через сорок два — тоже. Гильдия потеряла подряд, город выдал мне каморку над сукновальней, звание «городской санитар» и жалованье, на которое можно скромно спиваться. Дормунд при встрече кланяется. Кисляй перебрался ко мне и спит на сундуке, потому что коты всегда знают, где будет тепло.

А нюх — да. Нюх у нашего брата половина работы: клопов находят по запаху, гнилье под полом — по запаху, утечку — по запаху. Теперь я работаю глазами и головой. Система, знаете ли, не лечит. Система только считает.

И последнее.

Когда мы выгребали камеру, я счищал корку со стены — привычка, всегда смотрю подложку — и под слоем бурого секрета нашел краску. Выцветшую, но трафаретную: ровные знакомые буквы, номер участка, две цифры даты через точку. И ниже, у самого пола, ржавый штырь с обрывком желтой ленты.

Я сидел на корточках в чужой яме и очень долго на это смотрел.

Значит, я не первый. Значит, кто-то до меня уже приходил сюда с нарядом-заказом.

И, судя по тому, во что за эти годы разрослось гнездо, — наряд он так и не закрыл.

Попаданцы 02 авг. 11:18

Сапожник без прочности

Сапожник без прочности

Гвоздь упал.

Обычный сапожный, четверка, я их беру коробками, потому что теряю пачками. Наклонился за ним — а в будке у меня три с половиной квадрата, наклониться это целая спецоперация: коленом в стеллаж, локтем в лампу. Лампа качнулась, тень от чугунной лапы поехала по стене, как маятник. Нащупал. Поднял.

А пола под табуретом уже не было.

Меня зовут Ринат. Сорок один год, подземный переход в Черниковке, вывеска «РЕМОНТ ОБУВИ. ИЗГОТОВЛЕНИЕ КЛЮЧЕЙ» — краска на «Ю» облупилась еще при Медведеве, получалось «КЛ ЧЕЙ», и мужики с рынка ржали, что я делаю ключи для клуш. Двадцать два года стажа. Жена ушла в двенадцатом, сын звонит по субботам, разговор идет четыре минуты, из них две — про погоду. Вот, собственно, и вся биография до момента, когда подо мной кончился бетон.

Падал я недолго. Секунды три, может, четыре — успел подумать только одно, и, честно говоря, стыдное: «фартук новый».

Приземлился в соль.

Белое до горизонта, хрусткое, как наст в марте, только сухое и злое; я въехал в него плечом и щекой, и щеку сразу защипало, будто ее натерли крупной пищевой. Молоток остался в руке. Хороший молоток, отцовский, с обмоткой из синей изоленты. Телефон в кармане показал девять процентов и ни одной палки, и больше он мне ничего в жизни не показал.

А потом в воздухе — прямо в воздухе, у меня перед носом, — проявились буквы.

[Вы вошли в Таблицу.
Уровень 1. Тело 5. Руки 6. Голова 5.
Прочность тела: 100/100.
Свободных навыков: 0.]

Руки шесть. Ну спасибо. У меня руки — это единственное, что вообще шесть; все остальное давно четверка с минусом.

Город назывался Соленый Пал и стоял на тракте километрах в семи. Дома низкие, из соляного кирпича, серо-розовые, будто их лепили из подтаявшего рафинада. Пахло дымом и рассолом. Я шел, глотал слюну, и над каждой встречной вещью висели цифры — над телегой, над чьей-то шапкой, над воротным столбом. Прочность 34/50. Прочность 8/20. Прочность 71/71.

У стражника при воротах над правым сапогом стояло 1/60.

Сапог был живой еще, ну то есть его можно было спасти — подошва отходила от союзки, шов разошелся пальца на три, дратва перегнила. Я стоял и пялился на этот шов, как алкаш на витрину, и меня натурально ломало. Двадцать два года условного рефлекса.

— Чего смотришь, — сказал стражник устало.
— Разваливается.
— Ну да. Завтра рассыплется. — Он пожал плечами. — Ключник в Пал приезжает в третий день. Или в четвертый.

Вот тут я и понял первое правило этого мира, хотя формулировать его научился позже.

Здесь ничего не чинят.

Здесь вещи имеют Прочность, и Прочность только убывает; когда она доходит до нуля, вещь осыпается солью, красиво, тихо, буквально за пару вдохов. А поднять ее обратно может Ключник — человек из Гильдии, у которого есть Ключ: штука вроде латунного наперстка с прорезями. Один поворот — и сапог как новый. Стоит поворот как три овцы. Три овцы, Карл, за то, что я делаю за двадцать минут шилом и варом.

Первый сапог я починил вечером того же дня, в трактире «Ковш», хозяйке Мере, вдове с руками грузчика и голосом, которым можно колоть орехи. Взял с нее миску похлебки. Она отдала обувку с таким лицом, будто я вызвался полечить ее покойного мужа.

Шило нашлось. Дратву ссучил из конопляной веревки, вар сварил из смолы, жира и золы, стежок в стежок, косой ряд, как учил Фарит-абы в девяносто шестом; подметку выкроил из старого ременного гужа. Полчаса. Мера смотрела молча.

Когда я стянул последний узел, над сапогом дрогнули цифры.

0/40 → 27/40.

Мера села мимо лавки.

[Действие вне Таблицы.
Присвоен навык: Ремонт (1).
Навык не зарегистрирован. Гильдия уведомлена.]

«Гильдия уведомлена». Как пуш от банка, только хуже.

Вертен приехал через день. Оценщик Гильдии Ключей: серый плащ, перчатки из тонкой кожи, вежливость такая гладкая, что об нее можно порезаться. Сел напротив, снял одну перчатку — я успел заметить, что ногти у него в черных полосках, как у человека, который тоже когда-то работал руками, и почему-то это напугало сильнее всего остального.

— Шестьдесят Гильдии, сорок вам, — сказал он. — Навык мы зарегистрируем. Вы поселитесь в Столе, у вас будет ученик. Хороший ученик, вы сами выберете.
— А если нет?
— А если нет, — Вертен надел перчатку обратно, — то незарегистрированный навык списывает износ с исполнителя. Не с вещи. С вас.

Я тогда не понял. Понял через шесть дней, ночью, когда чинил сороковую пару.

Ладно, по порядку.

Артель солевых ходоков. Сорок человек, старшина Кушт — мужик с обожженным лицом, из тех, кто говорит раз в час, зато по делу. Они ходят на Дальнее поле за «цветом» — это розовая соль, тонкая, дорогая, идет на юг за настоящие деньги. Ходят в промежутке между дыханиями: раз в двенадцать дней сухое озеро выпотевает рассол, и рассол этот жрет кожу. Все, что ниже Прочности десять, растворяется за версту. Босая нога держится метров триста. Дальше — я видел потом, лучше бы не видел.

Пришли они ко мне за день до выхода, потому что Ключник в этот раз заломил вчетверо. Совпадение? Ага. У Вертена, знаете ли, тоже есть свои методы работы с рынком.

Сорок пар. Я разложил их на полу трактира в четыре ряда и пошел вдоль, как принимал заказы двадцать два года: подошва, союзка, задник, шов.

Средняя прочность — четыре.

Средняя, понимаете? У шестерых пар не было задников вообще.

— Не успеешь, — сказал Кушт.
— Один — не успею.

И дальше была ночь, которую я до сих пор вижу, когда закрываю глаза.

Первое: инвентаризация. Шесть худших пар — в утиль, на латки и на ремни. Кушт зубами скрипнул, но отдал. Люди почему-то легче отдают шестерых, когда им объясняют, что иначе не дойдут тридцать четверо; арифметика — жестокая штука, но честная.

Второе: конвейер. Трое парней — на распорку и на пробивку дырок, две женщины — варить вар и резать полосы, я — на шов и на подметку. Никто из них в жизни не держал шило. Через час держали. Через два — работали быстрее, чем я в первый свой год.

Третье, и это то, чем я, если честно, горжусь больше всего: галоши.

Просто мешковина, дважды просмоленная, скроенная чехлом поверх сапога, с завязкой под коленом. Дешево, уродливо, держит рассол ровно на переход. У них тут не было понятия «поверх». Они на вещь молились как на данность — Прочность спущена, значит, судьба.

Четвертое: портянки. Я показал, как наматывать. Мера ржала полтора часа. К утру наматывали все.

[Ремонт (1) → Ремонт (4).
Новый навык: Артельный лад (1) — обучение простому делу ускорено.]

А в третьем часу ночи, когда я поставил двадцать вторую подметку, пришло другое окно.

[Внимание. Навык не зарегистрирован.
Износ списывается с исполнителя.
Прочность тела: 91/100 → 74/100.]

Пальцы к рассвету стали чужие. Такие, знаете, деревянные, как после мороза, когда отогреваешь и не чувствуешь, где кончается кожа. Я сжимал и разжимал кулак и думал: ну и ладно. Ну, отдам десять лет. У меня их все равно некому предъявлять по субботам, кроме телефона на девяти процентах.

Вышли в серости.

Дыхание началось раньше срока — часа на три, и это никто не мог предугадать, озеро вообще-то не обязано никому ничего. Рассол выступил, как пот на лбу больного, и пошел поверху тонкой пленкой, и в этой пленке отражалось небо, и было это, черт побери, красиво.

Мы шли шесть часов. Чехлы держали. Люди молчали и наматывали новые портянки на привалах, а я хромал в хвосте и слушал, как хрустит соль.

Тайшу мы не уберегли.

Мальчишка, лет девятнадцать, снял чехол на привале — жало ему, чесалось; надел криво, порвал по шву, а сказать постеснялся. Триста метров. Мы несли его на волокуше из двух копий и трех поясов, и он сначала орал, а потом перестал, и вот это «перестал» было хуже. Ногу ему отняли ниже колена в Палу, на рассвете, тесаком, который я за час до того наточил своими руками.

Тридцать девять из сорока. По местным меркам — небывалая удача. По моим — я до сих пор просыпаюсь и вижу тот кривой шов на чехле, который сам же и проверял. Не проверил. Или проверил, но глазами, а не руками.

Цена, короче, была. Всегда есть.

Вертен ждал у ворот с бумагой, где красивым почерком было записано, что незарегистрированный мастер подлежит. Чему подлежит — дочитать он не успел, потому что за моей спиной стояла артель, и Кушт сказал ровно одну фразу, а Мера добавила три, из которых две я не понял, но интонация была ясная.

Вертен свернул бумагу.

— Вы даже не догадываетесь, что вы вскрыли, — сказал он мне тихо, без злобы, почти жалея. — Ремонта нет в Таблице не потому, что его забыли. Его убрали. Подумайте на досуге, кому невыгодно, чтобы вещи жили долго.

И уехал.

Мастерскую мне дали в бывшей солеварне, у восточной стены. Я написал углем на доске: «РЕМОНТ. ВСЯКОГО». Красиво не вышло, буква «В» съехала — ну и пусть, у меня и на Черниковке съезжала.

Прочность тела: 74/100. Держится. Руки к вечеру немеют, зато утром работают.

Тайша сидит у меня подмастерьем, шьет лучше меня, и я потихоньку вожусь с одной штукой — деревяшка, кожа, ременная тяга, ничего волшебного. Он пока не знает, для чего. Точнее, знает, но мы оба делаем вид.

А вчера пришел человек.

Не Вертен — выше; такие не разговаривают, такие кладут. Он и положил: на верстак, между шилом и жестянкой с гвоздями, лег латунный наперсток с прорезями. Треснувший поперек.

Ключ.

[Объект: Ключ Таблицы.
Прочность 0/1.
Ремонт невозможен.
Продолжить? Да / Нет]

За окном шуршало озеро. Я подвинул лампу, сел поудобнее — колено в стеллаж, локоть в лампу, все как дома.

И взял шило.

Попаданцы 02 авг. 11:13

Двадцать градусов на сторону

Двадцать градусов на сторону

Точить — это не искры пускать.

Искры пускает любой дурак с болгаркой. Точить — это угол. Двадцать градусов на сторону для кухонного, двадцать пять для охотничьего, тридцать для того тесака, которым сосед по ряду рубит мороженую рыбу прямо вместе с газетой. А если клиент говорит «сделай как бритву» — значит, ровно через месяц он придет обратно, с выкрошенной кромкой и лицом обманутого человека. Потому что бритва — она для щетины. Не для корейки из морозилки.

Меня зовут Виктор Пантелеевич Шумейко. Пятьдесят один. Гараж номер девяносто три, ГСК «Сигнал», Барнаул, третий ряд от ворот. На створке краской, от руки: ЗАТОЧКА. НОЖИ. НОЖНИЦЫ. ЦЕПИ. КОНЬКИ.

Коньки кормят лучше ножей. Это если кому интересно.

Станок я собрал сам, еще при живом заводе: двигатель от списанного вентилятора, вал перетачивал сам же, кожух выгнул из противня — жена тогда сказала пару слов про противень, но это дела давние. Двадцать два года крутится. Кот Подшипник спит на трансформаторе, потому что трансформатор теплый; когда я включаю станок, он даже ухом не ведет. Привык.

В тот вечер пришел Санек.

Санек — это который из сорок первого бокса, всегда с полторашкой и всегда с идеей. Развернул тряпку, положил на верстак. Клинок. Ржавь пятнами, кромка волной, как шифер, рукоять примотана синей изолентой в четыре слоя — потому что синяя изолента, как известно, держит вселенную.

— Дедов, — говорит. — С войны привез. Сделаешь?

Сделаю, куда деваться.

Возился до полуночи. Сначала грубым, потом средним, потом камнем, который я вожу с собой с восемьдесят девятого и который дороже машины, если по-честному. Вода стекала серым. Радио бубнило про циклон. Кофе остыл — впрочем, он и горячим был дрянь, растворимый, из синей банки.

И вот тот самый момент, ради которого, в общем-то, все. Заусенец. Он всегда встает с обратной стороны кромки, тонюсенький, глазом не увидишь; его ловят подушечкой пальца, поперек, чуть-чуть. Кожа сама говорит: вот он, лег на ту сторону, еще пара проходов по ремню с пастой — и все, снял.

Я провел пальцем.

И свет.

Не вспышка. Скорее наоборот — будто кто-то взял и выключил гараж.

Очнулся я на каменном полу. Холодный, мокрый, с той особой сыростью, что бывает в подвалах у нерадивых хозяев. Пахло окалиной, известью и чесноком — чеснок был какой-то не наш, ленивый; наш пахнет злее.

Надо мной висела строка. Не экран, не табличка, ничего такого. Как будто кто-то писал мелом прямо по воздуху, и мел еще сыпался.

[Осмотр. Шумейко В. П. Уровень 1. Ремесло — не определено. Нить чужая. Статус: гость.]

— Гость, — сказал я вслух. — И на том спасибо. Мог быть «мусор».

Город назывался Шеломь. Я это узнал минут через сорок. Или через двадцать. Или через час — кто там считал, я в основном сидел и щупал затылок.

Подвал оказался оружейной. Стеллажи, стойки, полсотни клинков — и вот тут я, честно, забыл и про Санька, и про то, что у меня в гараже осталась невыключенная лампа. Потому что клинки были красивые. Полировка — зеркало. Линии — загляденье. Ковали их люди, которые свое дело знали лучше меня.

А кромки были тупые.

Не «подсевшие». Не «уставшие». Тупые, как ребро стола. Все. Полсотни штук.

— Ты чего лапаешь? — сказали от двери.

Девчонка. Лет тринадцати, в переднике, с ведром. Ланка. Подмастерье при оружейной, что означает: таскает воду, огребает за все и спит на мешках.

Дальше был долгий разговор, из которого я понял вот что.

Железо здесь рудяное. Живое, если по-местному. Оно не держит кромку само — норовит ее обратно свернуть, зализать, как кошка вылизывает шерсть. Поэтому точат тут не камнем, а Словом. Приходит кромчий из Гильдии, шепчет над клинком, и кромка встает. На один бой. К вечеру садится. Утром зови кромчего снова и плати снова.

Очень, я вам скажу, красивая бизнес-модель. У нас за такое картриджи для принтеров придумали.

— А просто наточить нельзя? — спросил я.

Ланка посмотрела на меня, как смотрят на человека, который спрашивает, нельзя ли просто не платить за отопление.

— Камнем? Камнем железо кусается.

Оно и правда кусалось. Я это выяснил через час, когда выпросил у нее плитняк с реки, кусок кожи, свиного сала и сажи. Паста вышла — плакать хочется, но работать можно. А железо, когда его ведешь по камню, отдает в пальцы. Мелко, часто, как будто в подушечку тычут иголкой из очень далекого места. Терпимо.

Я точил всю ночь. Первый клинок загубил: погнался за зеркалом, вывел угол градусов в двенадцать, красиво — и кромка сложилась от первого же удара по чурбаку. Второй сделал грубее, честнее, с микроподводкой — есть такая вещь, вторичная фаска, буквально пара проходов под чуть большим углом, она держит удар. Третий пошел как надо.

[Навык открыт: Правка кромки (1). Основание — четыре тысячи часов у станка.]

— Четыре тысячи, — сказал я в потолок. — Обидно. Там раза в три больше было.

Первым клиентом стала наемница по имени Сойка. Пришла за Словом, застала меня, посмеялась, отдала саблю на спор — терять ей было нечего, кромчий все равно приходил только к полудню.

Вернулась она через четыре дня. Сабля резала.

Все еще резала — вот в чем фокус. Три стычки на тракте, одна свара в кабаке, и кромка живая. Сойка положила передо мной серебро и села напротив с таким лицом, будто я ей объяснил, что зима отменяется.

[Уровень 3. Точность +2. Открыто: Оценка кромки.]

Через неделю у меня во дворе оружейной стояла очередь. Через две пришла Гильдия.

Кромчий Веред был не злодей. Вот честно. Сухой мужик лет шестидесяти, руки в шрамах, глаза уставшие; такие у нас сидели в отделах главного технолога и знали про металл все, что можно знать, не трогая его руками.

— Под руку Гильдии, — сказал он. — Клеймо, доля, защита. Учеников не берешь, секрет не сказываешь.

— Я самозанятый, — говорю.

Он не понял слова, но интонацию понял отлично.

Тогда он назвал Спор у камня. Отказаться было нельзя — то есть можно, конечно, но тогда мне следовало быстро выяснить, в какой стороне граница и бегаю ли я еще.

Спор простой. Три реза. Сначала висящий шелк. Потом мосол — говяжья кость, поперек. Потом снова шелк, тем же клинком, без правки.

Весь город на дворе. Ланка держит ведро с водой и трясется. Сойка стоит, жует соломину, делает вид, что ей все равно, — плохо делает.

Веред шептал над своим клинком минут десять. Красиво шептал. И кромка у него встала — я такую видел только раз, у одного деда в Рубцовске, и тот дед тоже не любил объяснять.

Я работал руками. При всех. И вот тут — цена.

Потому что рудяное железо кусается всегда, а если ты гонишь пять часов подряд, без перерыва, голыми пальцами по мокрому камню, оно кусается всерьез. К третьему часу подушечки стали ватными. К четвертому я перестал чувствовать заусенец и ловил его на звук: камень поет по-разному, когда кромка чистая и когда на ней висит эта сопля из металла. К пятому — на свет. Наклоняешь под фонарь, и если бликует ниточка, значит, не снял.

Я не стал делать бритву. Двадцать пять на сторону, микроподводка в тридцать, ремень с сажей и салом, все.

Первый рез. Шелк Вереда разошелся сам, от одного касания, как вода. Мой — потянул ткань, чуть замялся и прошел.

По двору прокатился смешок. Ланка зажмурилась.

Кость. Обе кромки взяли мосол одинаково, звук был хороший, сочный.

Второй шелк.

Клинок Вереда ткань смял. Просто продавил и потащил за собой, оставив рваную бахрому, — потому что Слово ставит кромку тоньше волоса, а тонкая кромка после кости живет ровно нисколько.

Мой прошел. Так же, как в первый раз: с оттяжкой, некрасиво, честно.

Тишина.

Потом Сойка сказала одно слово, которое я тут писать не буду, и двор взорвался.

[Спор у камня — исход: Шумейко В. П.]
[Утрата: чувствительность правой кисти, три пальца. Постоянно.]
[Навык «Правка кромки» — 1. Было — 3.]

Вот так это и работает, если кто еще не понял. Ты выигрываешь, а система тебе выкатывает счет. Я сидел на бочке, смотрел на свою правую руку и щупал левой указательный палец правой. Как чужой. Как будто держишь чужую перчатку с чем-то внутри.

Веред подошел, посмотрел на мои пальцы. Долго.

— Оттого и Слово, — сказал он тихо. — Мы пробовали руками. Все пробовали. Мой отец тоже.

И ушел. Не враг он мне, я же говорю.

Теперь работает Ланка. У нее пальцы тринадцатилетние, чуткие, и она уже ловит заусенец лучше, чем я в тридцать. Я сижу рядом, слушаю камень и смотрю на блик. Голос и глаза у меня пока свои. Учеников велено не брать — но, во-первых, Гильдия мне не начальство, а во-вторых, у нас в стране это называется наставничество, и за него, между прочим, полагается уважение.

А вчера Ланка приволокла клинок. Из-за реки принесли, говорит, ничем не берется, ни Словом, ни камнем.

Ржавь пятнами. Кромка волной, как шифер.

Рукоять примотана синей изолентой. В четыре слоя.

— Санек, — сказал я в потолок. — Ну ты, брат, даешь.

Попаданцы 02 авг. 11:12

Шов пятого разряда

Шов пятого разряда

Дуга — это маленькое солнце, зажатое между проволокой и железом. На нее нельзя смотреть. Все знают. Все все равно смотрят.

Костя Ершов, сорок один год, пятый разряд, двадцать лет стажа, варил у себя в гараже решетку. Не по работе — теще на дачное окно, потому что «Костик, у нас в Агаповке лазают». Суббота. Февраль. Минус восемнадцать за воротами, буржуйка гудит, чайник на ней подпрыгивает крышкой, из приемника бубнят про пробки на проспекте Ленина — будто в гараже кому-то есть до них дело.

Он опустил маску. Хамелеон, китайский, за три тысячи, но честный: темнеет вовремя.

Ткнул.

И вместо привычного «тр-р-р-р», вместо запаха озона и паленой краски — щелчок. Сухой, короткий. Как будто кто-то выключил гараж.

Ветер.

Первая мысль была не «где я». Первая мысль была: сдует шапку. Шапки не оказалось. Была роба, краги, маска, задранная на лоб, и держак с обрывком кабеля — полтора метра отрезанной черной змеи, которая теперь никуда не вела.

Костя стоял на краю.

Под ним лежало ущелье, и оно было заполнено не воздухом, а чем-то белым, плотным, шевелящимся — как если бы в кастрюлю налили молока и молоко решило подумать. На той стороне, метрах в двухстах, из скалы рос город. Именно рос: дома лепились друг на друга, как ласточкины гнезда, и над ними торчали трубы, из которых шел настоящий, честный, узнаваемый дым от угля.

А между берегами висела цепь.

Одна. Толщиной с его бедро. И по ней, по этой цепи, как по хребту, была настелена дорожка из досок и веревок — то, что здешние называли мостом, а Костя про себя сразу назвал «этим ужасом».

— Стой где стоишь, — сказали сзади.

Он обернулся медленно, как учили: резко оборачиваются только те, кому потом не надо ничего объяснять. Перед ним стояла женщина лет шестидесяти в кожаном фартуке, прожженном в двух десятках мест. Руки — в старых ожогах, слоистых, как береста. Сварщика видно по рукам, кузнеца тоже. Она разглядывала его робу с тем самым выражением, с каким мастер смотрит на чужой инструмент.

— Ты в железе, — сказала она. — И пахнешь горелым. Ты чей?

— Ершов, — сказал Костя. И зачем-то добавил: — Пятый разряд.

Ее звали Вета. Она была старшей над звенарями — теми, кто триста лет чинил цепь и кому за это в городе Сколе не платили ничего, кроме права первыми пить воду. Воду носили с той стороны. Другой дороги не было. Совсем.

Вета выслушала его версию про гараж, про сварку и про то, что он «вообще-то щас должен ужинать», не перебивая. Потом сказала: «Ладно» — и повела смотреть.

Девятое звено треснуло третьего дня.

Трещина шла от внутреннего радиуса, наискось, сантиметров восемь, и Костя, увидев ее, произнес вслух короткое слово, которое здесь не поняли, но приняли к сведению.

— Усталость, — сказал он. — Она у вас не от нагрузки. Она от того, как вы звенья гнете. Холодным гнете?

— Как деды.

— Деды тоже иногда халтурили.

Вета не обиделась. Она вообще, кажется, разучилась обижаться где-то году на тридцатом службы.

Проблема была не в трещине. Проблема была в том, как ее лечить. Здешний способ: наложить кованую накладку и проварить в горне, кузнечной сваркой, с песком вместо флюса. Способ рабочий, Костя даже уважительно хмыкнул. Но чтобы работать со звеном, надо снять с него нагрузку. А чтобы снять нагрузку — надо отпустить мост. Опустить.

Вниз. В белое.

— Что там? — спросил он.

— Нижний вздох, — сказала Вета. — Кто в нем побыл — забывает, как его зовут. И остается. Мы четверых так отпустили за мою жизнь. Каждый раз, как чиним.

Она сказала это ровно. Как накладную зачитала.

Костя присел на корточки у края и долго молчал. Внизу молоко ворочалось и, кажется, дышало. Он думал не о мистике. Он думал о том, о чем думает любой мужик с двадцатью годами монтажа за спиной: если нельзя убрать нагрузку целиком — ее можно перекинуть.

— Веревка у вас есть? — спросил он.

— Веревка цепь не удержит.

— Одна — нет. Шесть — да. Считай: каждая берет шестую часть. Плюс полиспаст. Плюс ворот. Мы не мост поднимаем, Вета. Мы одно звено разгружаем. На полдня.

Она смотрела на него, и в ее обожженных глазах медленно происходило то, что Костя за свою жизнь видел раз пять, не больше: человек понимал, что триста лет делали неправильно не из глупости, а просто потому, что некому было сказать иначе.

Стягивали двое суток.

Он лазал по цепи в чужой обвязке, вязал схватывающие узлы на двух витках выше и ниже трещины, орал сорванным голосом, ругался на местном и на своем, один раз чуть не улетел — краги спасли, зацепился. Он объяснял им, что такое обух и почему нельзя тянуть рывком. Он заставил их засверлить конец трещины — просто дырку, четыре миллиметра, на самом кончике.

Вот тут они встали.

— Ты хочешь дырявить больное место?

— Трещина бежит, — сказал Костя. — Она как стрелка на колготках. Пока есть острый конец — она едет дальше. Сделаешь круглое — ей некуда упереться. Она встанет.

— Это ересь.

— Это сопромат.

Они сделали. Потому что вода на той стороне, а вода — это аргумент сильнее любой ереси.

Потом была разделка кромок — он выбирал трещину зубилом на всю глубину, буквой V, чтобы металл лег в корень, а не намазался сверху, как масло на плохой бутерброд. Потом горн, который они подтащили прямо на скалу, и меха, и четверо мужиков, качавших их посменно.

Маску он снял.

Потому что в ее светофильтре ничего не было видно при этом здешнем огне — огонь тут светил не так, не желто, а как будто изнутри, белым, и хамелеон просто не понимал, что от него хотят, и не темнел. Костя работал открытыми глазами полтора часа. Ловил зайчиков. Знал, чем кончится, и все равно работал, потому что второго горна и второго дня у них не было: белое внизу поднималось к вечеру.

Шов лег.

Он его не видел — он его слышал. Правильный шов поет, когда остывает. Тонко, с потрескиванием, будто кто-то мелко-мелко хрустит сахаром.

Ослеп он через час.

Трое суток лежал в каменной каморке у Веты, с мокрой тряпкой на лице, и выл в голос — а кто говорит, что от зайчиков не воют, тот не варил без маски. Вета приносила воду и молчала рядом. На четвертые сутки резь ушла.

И он увидел, что видит.

Все то же самое: камень, дым, цепь. Но ущелье внизу перестало быть белым. Теперь оно было прозрачным, как остывающий шов, и светилось изнутри слоями, и Костя, глядя туда, впервые почувствовал под ребрами тот мерзкий холодок, который у монтажников означает одно: высота смотрит в ответ.

— Побочка, — сказал он.

— Плата, — поправила Вета. — Кто правил цепь, тот от нее уже не отходит. Такое правило. Мы его не придумывали, оно само.

— То есть я теперь местный.

— Ты теперь звенарь. Это лучше, чем местный.

Он засмеялся. Потом закашлялся. Потом попросил чаю, и ему принесли что-то травяное, дрянное, но горячее — впрочем, чай в гараже тоже был дрянной, и ничего, пили.

Вечером Костя спустился по звеньям вниз, насколько хватило веревки. Просто посмотреть. Профессиональное, знаете, любопытство: как там нижняя ветвь, нет ли еще где стрелки на колготках.

Цепь уходила в глубину.

Она не заканчивалась креплением. Не была замурована в скалу. Она шла вниз, в прозрачное, натянутая туго, звено за звеном, и там, далеко, слои светились ярче — и цепь дрожала.

Мелко. Ритмично.

Так дрожит трос, когда с другого конца кто-то тянет.

Костя поднялся, отдышался и пошел искать Вету — спросить, знает ли кто-нибудь в Сколе, к чему прицеплен второй конец. Он уже примерно догадывался, каким будет ответ. И примерно догадывался, чей будет следующий шов.

Попаданцы 02 авг. 10:49

Тихий час в Стылом Броде

Тихий час в Стылом Броде

В детском саду номер восемь «Ромашка» города Вологды я работаю тридцать один год. Из них двадцать два — заведующей. Гущина Тамара Ильинична, если по документам.

За это время я поняла три вещи.

Первая: любую беду начинают с пересчета.

Вторая: паника — это когда люди не знают, что им делать в ближайшие пятнадцать минут. Дайте им дело на пятнадцать минут, и паники нет; есть работа.

Третья: если дети днем спят — значит, взрослые справились. Все остальное — детали.

В то утро, двадцать третьего октября, в шесть двадцать прорвало теплотрассу на подходе к зданию, и я спустилась в подвал перекрывать вентиль. В галошах поверх туфель, с фонариком и с амбарной книгой под мышкой — я в тот день несла отчет по бельевому фонду, и класть его было некуда. Кружку с чаем оставила на ступеньке. Так и не допила, между прочим.

В дальнем конце подвала есть дверь. Ее заложили кирпичом еще, по-моему, при Брежневе; я двадцать два года ходила мимо этой кладки и знала на ней каждый шов.

В то утро кладки не было. Была дверь. Дубовая, окованная, с кольцом вместо ручки.

Я ее открыла. Разумеется, я ее открыла. Что бы вы сделали.

За дверью пахло.

Вот с этого все и началось — не с чуда, не с сияния, не с музыки небесной. С запаха. Я его знаю: так пахнет, когда двести человек живут в помещении без канализации четвертую неделю. Аммиак, немытые тела, кислая тряпка, дым. Меня в восемьдесят шестом посылали в лагерь под Череповцом, там на третий день сгорел санблок; так вот, там пахло так же.

Я вышла в каменный двор, в предрассветную серость, в грязь по щиколотку. Хорошо, что в галошах.

Крепость называлась Стылый Брод. Стены в мой рост толщиной, четыре башни, ворота, подпертые изнутри бревнами. Осаду сняли три дня назад — кто осаждал, кто снял, я так толком и не разобралась, да и, честно говоря, мне это было не очень интересно.

Мне было интересно другое.

По двору, между кострами, лежали и сидели дети.

Я пересчитала. Не сразу — сначала я минут двадцать стояла и хлопала глазами, как первоклассница, и щипала себя, и все такое прочее, что положено. Потом достала книгу, карандаш, и пошла считать.

Двести четырнадцать. От двух примерно лет до тринадцати. Из выжженных деревень с той стороны реки, привезенные сюда за три недели до осады и брошенные, потому что взрослым было чем заняться.

При них было четыре бабки, один хромой стрелок и попадья без прихода.

Сорок один ребенок лежал у северной стены отдельно. Их туда снесли, потому что они «порченые».

Я подошла и посмотрела. И мне не нужен был диплом, чтобы понять, что это никакая не порча. Это то, что у нас называется «кишечная инфекция», и в моем саду за такое главврач района снимает заведующую с формулировкой, после которой в профессию не возвращаются.

Сотника звали Ждан. Одноглазый, лет сорока, серый от недосыпа. Он выслушал меня — женщину в белом халате поверх кофты, в галошах, с амбарной книгой, — и спросил только:

— Ты кто?

— Я заведующая, — сказала я.

Он подумал. Кивнул. Знаете, мне кажется, он не понял ни одного слова, но интонацию понял. Я этой интонацией тридцать лет разговариваю с родителями, с пожарной инспекцией и с водителем Толиком, который вечно опаздывает с продуктами.

К полудню у нас было расписание.

Я разделила двести четырнадцать человек на четырнадцать групп по пятнадцать. К каждой приставила старшего — из тех, кому двенадцать-тринадцать. Малашка, девчонка с обгоревшей косой, стала у меня за старшую воспитательницу, хотя ей было тринадцать и она заикалась.

Я ввела четыре правила. Всего четыре, больше в такой ситуации не запомнят.

Первое: воду сырую не пить. Никакую. Только взвар — кипяченое, с сушеной малиной, которую нашли в подклети. Сначала выли. Потом привыкли: теплое пить приятнее.

Второе: перед едой — руки. Золой и водой. Зола у нас была в неограниченном количестве, спасибо осаде.

Третье: больные — отдельно. Не «порченые», не «за стену», а в клеть у поварни, где тепло, и с ними всегда двое взрослых. Тряпье — жечь. Посуду — кипятить.

Четвертое: кормить по группам, по очереди, а не в кучу.

Вот это четвертое, кстати, спасло, наверное, больше народу, чем все остальное. Потому что до меня еду выносили в одном котле на всех, и получалась давка, в которой сильные ели, а маленькие — нет. Я поставила очередь. Пятнадцать человек, миска, следующие пятнадцать. Малашка считала вслух. Через два дня они уже сами вставали по группам.

Дети везде одинаковые. Абсолютно. Только мои вологодские капризничают, что каша с комками, а эти боялись, что каша кончится.

А на четвертый день я поругалась с Вежей.

Вежа — это местный знахарь. Дед лет семидесяти, борода лопатой, глаза умные и злые. Он ходил по двору и искал того ребенка, через которого «пришло». Нашел: девочку лет шести, немую, приблудную, никто не знал, чья. Ее надо было вывести за ворота. К вечеру. Иначе, дескать, ляжет вся крепость.

И народ — те самые бабки, стрелок, дворовые бабы — стоял и слушал. И был согласен.

Знаете, что я сделала?

Я принесла амбарную книгу.

Я писала в нее все четыре дня. Так же, как пишу журнал посещаемости: фамилия, возраст, откуда, с какого числа занемог. Не потому, что я такая умная, а потому, что я по-другому просто не умею. Меня так научили в семьдесят девятом, и с тех пор я все считаю.

Я разложила книгу на бочке и стала читать вслух.

— Тридцать один больной из нижней людской. Восемь из поварни. Двое от кузни. И ни одного, — я подняла палец, — ни одного с верхней стены, где живут стрелки. Хотя стрелки едят то же самое, спят вповалку, руки не моют вовсе.

Вежа сказал, что это ничего не значит.

— Это значит, — сказала я, — что дело не в девочке. Дело в воде. Стрелки берут воду из ключа на верхней площадке. Все остальные — из нижнего колодца. А нижний колодец у вас в двенадцати шагах от рва, куда четыре недели сливали всю крепость. Двенадцать шагов, дед. Я померила. Галошами.

Тишина была такая, что слышно было, как в поварне капает.

Ждан подошел, взял ведро, зачерпнул из нижнего колодца и понюхал.

Потом посмотрел на меня одним своим глазом — долго. И приказал колодец завалить.

Было бы красиво сказать, что после этого все выздоровели.

Не все.

Пелагейка умерла на шестой день. Ей было четыре года, у нее была тряпичная кукла без лица, и она не отдавала эту куклу даже когда ее мыли. Она заболела еще до меня — до колодца, до правил, до всего. Я держала ее на руках последние два часа и пела «Спят усталые игрушки», потому что ничего другого в голову не пришло, а слов их колыбельных я не знала.

Всего мы потеряли девятерых. Из сорока одного.

Я считала. Я всегда считаю.

На девятый день, после обеда, я развела всех по клетям и объявила тихий час.

Ждан пришел на меня орать. Он был уверен, что днем спать — это блажь, что надо работать, таскать, чинить.

Он вошел во двор и остановился.

Во дворе Стылого Брода — где три недели подряд кричали, дрались за еду, выли по ночам, — стояла тишина. Дымил очаг. Где-то скрипела дверь. Двести с лишним детей спали.

Он стоял и слушал минут пять. Потом сел на бревно и сам заснул, прямо там, в кольчуге.

Вот тогда я поняла, что справилась.

А вечером я пошла к двери.

Дверь была на месте — та самая, дубовая, окованная. Я потянула кольцо.

За ней была земля. Плотная, глинистая, с корнями. Ни подвала, ни лестницы, ни моей кружки с недопитым чаем.

Я постояла. Потом закрыла дверь и пошла проверять, погасили ли в поварне огонь. Потому что в четверг — банный день, и надо было думать про воду.

Плакала я потом. Ночью, тихо, чтобы Малашка не слышала.

А через неделю Тишка — мальчишка лет семи, с ушами как у чебурашки, — потащил меня в поварню хвастаться.

— Теть Тамар, а печка у нас хорошая. С трубой. Тут ни у кого нет с трубой, а у нас есть.

Печка и правда была хорошая. Русская, с нормальным дымоходом, с подтопком — сложенная так, как ее сложил бы мужик из Устюжны, а не местный, который топит по-черному.

— Кто клал?

— Дядька один. Давно, я маленький был. Он тоже из двери пришел, как ты. — Тишка сказал это буднично, будто про погоду. — Только он ушел. За реку, к Гулкой горе. Сказал, там еще одна дверь.

Я присела на корточки и стала смотреть на кирпичи.

На четвертом снизу, у самого пода, было процарапано — коряво, гвоздем, но по-русски.

«Р. Волков. Клин. 1977».

Я провела по буквам пальцем. Потом встала, отряхнула халат и пошла считать белье.

Потому что если есть вторая дверь — до нее еще надо дожить. А до этого у нас ужин, тихий час, банный день и двести пять детей.

В порядке очереди. По пятнадцать человек.

Попаданцы 02 авг. 10:36

Морозит не то

Морозит не то

Холодильник умирает громко. Это только со стороны кажется, что тихо: сначала он щелкает реле — тук, пауза, тук, — потом гудит на одной ноте, будто обиделся на весь дом, а потом замолкает. И в квартире внезапно становится слышно часы.

Я Марат. Ганеев Марат Рифович, сорок один год, Уфа, Черниковка. Ремонт бытового холода на дому, двадцать лет стажа, гараж в кооперативе «Сигнал», старый универсал с инструментом в багажнике: манометрический коллектор, горелка, вальцовка, коробка с пусковыми реле, изолента трех цветов, потому что двух всегда мало.

Заявка пришла в понедельник, короткая, я такие люблю: «Морозит не то».

Обычно это значит, что бабушка положила в морозилку помидоры и обиделась на результат. Обычно.

Дом оказался сталинский, пятьдесят третьего года, с эркером и лепниной, которую сто раз красили и один раз, кажется, отбивали молотком. Третий этаж. Дверь дубовая, ручка теплая, латунная, вытертая до блеска. Открыла женщина лет восьмидесяти восьми — маленькая, прямая, в вязаной кофте, при том что на улице стоял август и плавился асфальт.

— Тамара Ильинична, — сказала она. — Проходите, только не разувайтесь. Пол холодный.

Пол действительно был холодный. Линолеум в коридоре — как плитка в подвале, ногам через носки чувствуется. Я это отметил и не придал значения. Мало ли, подвал сырой, дом старый.

На кухне стоял «Иней-3М». Шестьдесят восьмой год, круглые плечи, ручка-рычаг, эмаль в мелкой сетке трещин, но живая. На нем сидел кот. Рыжий, огромный, с мордой человека, которому надоели все.

— Гриша, — представила его хозяйка. — Он на нем греется.

Я хмыкнул. Холодильник, на котором греются, — это обычное дело, у старых машин конденсатор сзади теплый. Только вот греться на нем Гриша мог бы разве что назло: от корпуса тянуло стужей так, что я почувствовал ее за полметра.

Щелчок. Пауза. Щелчок.

Пусковое реле уходило в цикл каждые сорок секунд вместо положенных пятнадцати минут. Компрессор тянул на пределе, кожух был горячий до неприличия — и при этом машина не справлялась. Я такое видел, конечно: утечка, забитая капиллярка, изношенные клапаны. Все лечится за полдня и три тысячи рублей.

— Ну, — сказал я бодро, — сейчас глянем.

И открыл морозилку.

Оттуда пошел снег.

Не иней. Не пар, который клубится, когда теплый воздух встречает холодный, — я эту разницу знаю, как свои пальцы. Снег. Мелкий, сухой, злой, с ветром — он ударил мне в лицо и в лоб, лег на плечи, и где-то там, в глубине, в синей темноте, было слышно, как метет. Гудит. Далеко.

Я отступил на шаг и наступил Грише на хвост. Гриша сказал все, что думает.

Морозилка была глубиной сорок сантиметров. Я знаю, я эту модель разбирал раз двести. Я сунул туда руку — и рука ушла по локоть, потом по плечо, и в лицо мне ударило так, что заломило зубы.

— Закройте, — спокойно сказала Тамара Ильинична. — Он держит февраль.

Я закрыл. Сел на табурет.

Есть такой момент, когда голова отказывается работать и начинает вместо этого перечислять факты, которые точно верны: у меня двое детей, старшая в девятом классе; в машине греется бутылка воды; я задолжал Гузели за плитку в ванной. Вот примерно такое. Полезного — ноль.

Потом она достала тетрадь. Клеенчатая обложка, коричневая, углы обтерты добела. Внутри — семь адресов. Шесть вычеркнуты, у пяти рядом даты и одно слово: «выброшен». У одного — «сдан в металлолом, дурак».

— Нас было семеро, — сказала она. — Смена. У каждого в квартире стояла машина, и каждая держала свою часть. Одна ту неделю, другая эту. Семьдесят девятый помните?

Я не помнил, я родился позже. Но слышал от отца: январь семьдесят девятого, когда трескались рельсы и лопались чугунные батареи.

— Ту зиму разделили на семерых, — сказала она. — И то еле выстояли. А теперь все на нем одном. Сорок пять лет. Он не жалуется, но вы же слышите.

Щелчок. Пауза. Щелчок.

Он не жаловался. Он умирал.

— А если встанет? — спросил я.

Она посмотрела на окно. За окном был август, тополя, чей-то ковер на балконе, пацан гонял мяч об стену гаража.

— Все сразу, — сказала она. — И весь февраль выйдет в один час. На район. Может, на город.

Вот тут я, честно говоря, чуть не встал и не ушел. Прямо вот собрал сумку, сказал «извините, я по бытовой технике» — и в дверь. Не постеснялся бы. Не герой я, я мастер по холоду, у меня три заявки после обеда и запись на завтра.

Но я снова открыл дверцу, посмотрел на трясущийся кожух компрессора и понял простую вещь. Профессиональную. Даже обидно, до чего простую.

Его не надо чинить.

Его надо разгрузить.

Потому что проблема была не в клапанах и не в утечке. Одна машина тянула нагрузку, рассчитанную на семь. Это как один насос на весь дом: хоть ты его позолоти, он сдохнет, потому что не тот расчет. А я двадцать лет объясняю людям, что нельзя ставить в подвал бытовой аппарат и требовать от него промышленного цикла.

— Мне нужны шесть холодильников, — сказал я. — В этом подъезде. Работающих.

Тамара Ильинична посмотрела на меня и первый раз за все время улыбнулась.

Следующие два дня я ходил по квартирам, как коммивояжер. Валерке с третьего я сказал, что делаю бесплатную профилактику, потому что «фирма проводит акцию» (Валерка поверил сразу, Валерка вообще во все верит, если это бесплатно). Розе-апа с первого — что у нее неправильно стоит термостат, и это чистая правда, он у нее стоял на семерке с девяносто восьмого года. Молодым с пятого пришлось чинить дверцу по-настоящему, зато они разрешили сверлить.

Я ставил в каждый агрегат свое пусковое реле и таймер от стиральной машины — старый, механический, с зубчатым барабаном. И разводил циклы так, чтобы они никогда не совпадали. Семь машин, семь фаз, сдвиг по времени. Каждая берет на себя одну седьмую и отдыхает шесть седьмых.

Каскад. Я такое делал на овощебазе в две тысячи девятом, только там были не февраль, а капуста.

Самым сложным был пуск.

Чтобы февраль пошел по цепи, кто-то должен был держать соединение, пока система не подхватит. Тамара Ильинична сказала это буднично, как говорят «придержите дверь». Держать надо было голой рукой. Через варежку не считается: холод должен знать, за кого цепляется.

Я спросил, сколько это займет.

— У Лени Сафина заняло минуту, — сказала она. — В шестьдесят восьмом.

— А что с Леней?

— Прожил до девяноста одного. Только чаю горячего так и не попил ни разу. Не чувствовал.

Превосходно, подумал я. Просто отличные условия труда.

Держал я, если честно, секунд сорок. Может, тридцать. Может, три минуты — кто там считал, я в тот момент считал исключительно до «отпущу — не отпущу».

Сначала было больно. Потом — интересно: рука стала чужой, будто ее одолжили и не вернули. А потом по всему подъезду один за другим щелкнули семь реле, и я услышал, как гудение расходится вверх по этажам, ровное, спокойное, довольное.

В кухне пошел дождь — растаяло все, что за сорок пять лет намерзло на потолке и о чем никто не догадывался.

Левую руку я с тех пор не чувствую в горячем. Вообще. Могу взять сковороду с плиты, и ничего. Гузель поначалу ругалась, потом стала пользоваться: «Марат, достань противень». Кольцо на этой руке я больше не ношу — примерзает.

В подъезде теперь странности. У Валерки мороженое не тает на балконе, он этим гордится и всем показывает. Роза-апа говорит, что сметана у нее стала «как в детстве». А молодые с пятого пожаловались в контору, что счетчик крутится назад, и контора прислала мастера, и мастер ушел очень задумчивый.

Меня записали в тетрадь. Я сам расписался, чернилами, под шестью вычеркнутыми. Тамара Ильинична сказала: «Ну вот, теперь смена».

А вчера вечером я открыл эту тетрадь просто так, посмотреть.

На следующей странице появилась новая строка. Не моим почерком. И не ее — у нее буквы круглые, довоенные, а тут наклон вправо, злой, торопливый.

«Ул. Кольцевая, 24, кв. 7. Стиральная машина. Течет не вода.»

Я сижу и смотрю на эту строчку второй час.

По холодильникам я специалист. По стиральным — так, между делом, барабан там поменять, помпу прочистить.

Но адрес я уже забил в навигатор.

Попаданцы 02 авг. 10:19

Тормозной путь

Тормозной путь

Площадка автошколы «Вираж» в Саратове — это кусок бывшего асфальта за трамвайным кольцом. Конусы из-под краски, эстакада, сваренная в девяносто восьмом чьим-то дядей Вовой, и лужа под эстакадой, которая не пересыхает даже в августе. Говорят, там бьет ключ. Я думаю, там бьет труба.

Меня зовут Константин Дорофеев. Сорок один год, четырнадцать лет за правым сиденьем, «Гранта» с дублирующими педалями и наклейка-уточка на торпеде — не моя, от прежнего инструктора осталась, отдирать лень.

В то утро у меня была Лена.

Девятнадцать лет, ногти в блестках, куртка с искусственным мехом и страх такой густой, что его можно было ложкой есть. Пятое занятие. Эстакада. Она трогалась четыре раза и четыре раза скатывалась назад, и на пятый я сказал ей то, что говорю всем и всегда, уже на автопилоте, уже почти не слыша себя:

— Не бойся педали. Бойся руки. Педаль честная, она делает ровно то, что просят. Рука врет.

Лена кивнула. И перепутала.

Газ вместо тормоза. Машина прыгнула, я вдавил свой дубль —

и тормоза не было.

И педали. И машины. И Лены.

Подо мной оказалась доска. Жесткая, отполированная до сального блеска чужими штанами. В руках вместо руля — четыре кожаных ремня, мокрых и почему-то горячих. Впереди, шагах в трех, ходила ходуном серо-бурая спина в складках, и под этой спиной работали шесть ног, молотили по щебню так, что из-под них летела крошка.

Справа — обрыв. Слева — скала. Небо не того цвета, но, честно сказать, до неба мне тогда было как до Луны.

А рядом орал пацан.

[Право управления: отсутствует.]
[Гильдия Колеса. Участок «Косой спуск», семнадцатая верста. Уклон: крутой.]
[Груз: живая соль, сорок мер. Вероятность схода: высокая.]

— Спасибо, — сказал я буквам, висевшим в воздухе прямо перед носом. — Очень, блин, информативно.

Пацану было лет четырнадцать. Он висел на борту, тянул на себя какой-то рычаг и орал одно слово, которого я не понимал, но интонацию понимал прекрасно: так орут, когда уже все.

В автошколе учат: инструктор не геройствует. Инструктор говорит «стоп» и жмет дубль.

Дубля не было.

Я посмотрел вперед. Дорога уходила вправо — не поворот даже, а перегиб, за которым просто кончался мир. Скорость — под сорок, если по-нашему. Шесть тонн разгоненного дерева, соли и злой зверюги.

И рычаг, который пацан тянул на себя изо всех сил. Тормозной брус. Прижимает колодку к ободу — намертво, до визга, до дыма.

— Отпусти! — заорал я. — Отпусти, кому говорю!

Он не понял слов. Но руку мою понял — я просто разжал ему пальцы.

Повозка перестала скользить и снова покатилась. Колеса схватились за щебень. И вот тут появилось то, чего не было секунду назад: управление.

В юзе ты никто. В юзе ты груз. Это первое, что я объясняю каждому, кто садится ко мне зимой на пустырь: заблокировал колеса — все, ты пассажир, ты летишь туда, куда несет. Хочешь рулить — дай колесу катиться.

Дальше я работал руками и голосом, и голос был важнее.

— Смотри в поворот! Не на обрыв! Куда смотришь — туда и едешь!

Он опять не понял. Но я взял его за подбородок и повернул голову — туда, куда надо. И он вцепился в этот кусок дороги глазами, как клещ.

Тормозил я коротко. Тык-отпуск, тык-отпуск. Прижал и бросил, прижал и бросил — как на льду, как на Кумысной поляне в феврале, когда учил Серегу из третьей группы не бояться заноса. Скорость сползала по чуть-чуть. Ремни жгли ладони. Зверюга впереди хрипела и косила на меня желтым глазом, и в этом глазу было написано: «Ты кто вообще такой?»

Отличный вопрос.

Перед самым перегибом я отдал вправо, к скале, и мы прошли по внутреннему краю — медленно, тяжело, задев бортом камень так, что доска треснула.

Прошли.

Внизу, на выкате, я слез и минут пять сидел на щебне. Или три. Или десять — кто их там считал.

В кузове, под мешками, лежал мужик со сломанной ногой. Его выкинуло на предыдущем повороте, он ударился о борт и вырубился, а вожжи взял сын. Мирон и Ошка. Отец и сын. Возчики Гильдии Колеса, город Верхний Ковш, соляные варницы — все это я узнал потом, за два дня, по кускам, как складывают чужой пазл без картинки на коробке.

Город оказался прилеплен к скальной полке. Дома — из серого камня и черного дерева, крыши плоские, потому что снега тут не бывает, зато бывает ветер, который сдувает все, что торчит. Внизу, в тысяче метров, в туманной каше лежал Нижний Ковш. Между ними — Косой спуск. Двадцать две версты, четырнадцать поворотов, из которых один, седьмой, зовут Локтем и на нем за последние сорок лет угробилось столько народу, что у обочины стоит целая роща поминальных колышков.

Я, оказывается, привез соль. И сохранил груз. И система это заметила.

[Гильдия Колеса. Временное право управления: выдано.]
[Уровень 1. Навык «Спокойный голос» — 1. (Тот, кто рядом с вами в панике, теряет меньше времени на решение.)]

— Ну хоть что-то, — сказал я. — Хоть какая-то от меня польза.

Старшина гильдии, тетка по имени Марвена — руки как у грузчика, взгляд как у нашей заведующей учебной частью, — выдала мне угол, миску и долг. Долг за треснувший борт, за подранного зверя, за сорванную колодку. Сорок монет. Как их отдавать, я не представлял.

А потом пришла третья беда, и она пришла снизу.

В Нижнем Ковше началась ломота. Не буду делать вид, что понял, что это за болезнь; мне объяснили просто: без живой соли люди в нижнем городе за неделю ложатся и не встают. Соли надо было спустить пятьдесят мер до третьего дня. Обычно спускают караваном, медленно, по одной повозке, с ночевкой на середине.

Трех дней у них не было. Был один.

— За день Косой проходит только Гарвил, — сказала Марвена.

Гарвил Лом оказался мужиком лет тридцати, с плечами и с той спокойной наглостью, которая бывает у людей, ни разу не проигравших. Он ездил быстро. Он ездил на храбрости: разгонялся и тормозил намертво, юзом, скользя по щебню всей повозкой, и на выходе из поворота отпускал. Красиво до жути. И он действительно проходил спуск за день.

Правда, из шести напарников, что ходили с ним ведомыми за последние два года, четверо лежат под колышками у Локтя.

— Пойду вторым, — сказал я. — С Ошкой.

Гарвил посмотрел на меня, как на говорящий табурет.

— Пацан вожжи держал два раза в жизни.

— Он держал их вчера. На семнадцатой версте. Один.

Марвена молчала долго. Потом плюнула и записала нас обоих.

Ночь я потратил не на сон, а на то, на что трачу все свои ночи в сезон: на объяснение.

Я вывел Ошку на пустой каменный двор, поставил его на воз, привязал зверя коротко и заставил делать одно и то же, пока у него руки не начали делать это без головы. Тык-отпуск. Смотреть в выход из поворота, а не на край. Тормозить до поворота, а не в нем. Не рвать вожжи — вести.

— Я боюсь, — сказал он под утро.

— И правильно. Бояться — это нормально, — сказал я. — Ненормально — не знать, что делать со страхом. Страх пусть сидит в животе. В руках его быть не должно.

[Навык «Спокойный голос» — 2.]
[Открыт статус: Наставник. Учеников: 1.]

Вышли на рассвете. Гарвил — впереди, я — вторым, Ошка — третьим, с половиной груза.

Первые восемь верст Гарвил рвал так, что я его потерял из виду. И знаете, что я делал? Я не догонял. Я ехал ровно. Потому что на спуске выигрывает не тот, кто быстрее едет, а тот, кто ни разу не остановился.

Мы нагнали его на Локте.

Он шел юзом. Как всегда. Только в этот раз под колодкой попался мокрый лишайник — там из скалы сочится вода, я запомнил еще в первый раз, — и повозку развернуло боком. Зверь захрипел. Заднее колесо ушло за край, и вся эта туша начала сползать, медленно, с хрустом, таща зверя за собой.

У меня было секунды три.

Выбор простой: пройти мимо — и через шесть часов соль в нижнем городе, и все живы, кроме одного дурака. Или встать поперек.

В автошколе учат не геройствовать.

Я загнал свой воз в скалу — левым бортом, со скрежетом, гася ход, — и бросил Ошке одно слово:

— Мимо! Не смотри! Вниз!

Он прошел. Умница. Не отвел глаз от дороги.

А мы с Гарвилом полчаса вытаскивали его зверя постромками, и не вытащили. Мохнач сломал ногу — переднюю, косо, страшно. Гарвил сам его добил, и я впервые увидел, как этот кремень плачет, не меняя выражения лица.

Соль его ушла вниз, вся. Моя ссыпалась наполовину — борт разошелся.

В Нижний Ковш мы въехали ночью. Ошка привез двадцать мер целыми. Я — восемнадцать. Гарвил — ноль, и он шел пешком.

Тридцать восемь из пятидесяти. Не победа. Но хватило.

Ладони у меня были содраны до мяса — вожжи сняли кожу, как чистят молодую картошку. Долг вырос до шестидесяти монет: за зверя платит гильдия, а гильдия — это теперь и я.

Зато Гарвил на площади, при всех, при Марвене, спросил у меня:

— Покажи еще раз. Как ты бьешь по брусу. Часто-часто.

И я показал. Пять раз показал, пока он не понял.

[Уровень 3.]
[Навык «Спокойный голос» — 3. Новый навык: «Чувство сцепления» — 1.]
[Учеников: 2.]

Я сидел на ступенях чужого дома, в чужом городе, под чужими звездами, с руками в тряпках, и думал, что вообще-то у меня в четверг еще три занятия и техосмотр.

И тут появилось последнее окно.

[Обнаружен второй носитель права управления.]
[Расстояние: шестьдесят верст. Направление: север, за перевалом.]
[Состояние носителя: паника.]

Я смотрел на эти буквы, наверное, минуту. И почему-то ни секунды не сомневался, кто это.

Лена. Ногти в блестках. Пятое занятие.

Которая даже задним ходом не умеет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин