Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Статья 17 июля 03:04

209 лет прошло, а Джейн Остин всё ещё троллит институт брака лучше феминистского манифеста

209 лет прошло, а Джейн Остин всё ещё троллит институт брака лучше феминистского манифеста

Восемнадцатое июля. Уинчестер, 1817 год. Женщина сорока одного года умирает в съёмной комнате — тихо, почти незаметно, как и жила. Ни толпы у окон, ни некрологов на первых полосах. На надгробной плите в соборе даже не упомянут тот факт, что она писала книги. Ирония в том, что сегодня, спустя 209 лет, эту женщину знает больше людей, чем премьер-министра, который правил в год её смерти.

Её звали Джейн Остин. И да, вот та самая шутка про «гордость и предубеждение», которую вы видели в миллионе мемов про мужчин, которых исправляет любовь. Спойлер: Остин бы от такой трактовки поморщилась. Она не писала про любовь. Она писала про деньги, замаскированные под любовь — а это, простите, две разные книги.

Начнём с факта, который до сих пор шокирует школьников на литературе: Остин никогда не была замужем. Ни разу. При этом она написала шесть романов, где буквально каждая сюжетная линия крутится вокруг замужества — кто, за кого и, главное, за сколько фунтов годового дохода. Мистер Дарси стоит десять тысяч в год. Это не романтическая деталь. Это цена входного билета.

Ей было двадцать с небольшим, когда она отказала единственному реальному жениху — Харрису Бигг-Уизеру, наследнику приличного состояния. Согласилась вечером, передумала утром. Родственники, полагаю, тихо выли. А она вместо замужества выбрала письменный стол в углу гостиной, на котором лежала промокашка — чтобы прятать рукопись, когда в комнату входили гости. Женщине писать книги в 1800-х было неприлично; примерно как сегодня публично признаться, что смотришь реалити-шоу и получаешь от этого искреннее удовольствие.

Первые издания выходили под подписью «By a Lady». Без имени. Издатели считали, что оно и не нужно — достаточно, что «автор дамского пола» сумел написать нечто остроумное, не потеряв приличий. Смешно то, что спустя два столетия эта «дама без имени» продаётся тиражами, которые снятся большинству современных писателей-мужчин с их именем крупным шрифтом на обложке.

Теперь про экранизации — без них половина читателей вообще не знала бы, кто такой мистер Дарси. В 1995 году BBC сняли сериал, где Колин Ферт вышел из пруда в мокрой рубашке. Всё. Такой сцены в романе нет и в помине, Остин её не писала. Но именно этот момент стал культурным взрывом, породившим статую Дарси в пруду, установленную в Лондоне в 2013 году специально ради туристов. Вот что странно: женщина, ни разу прямо не описавшая поцелуй ни в одном из шести романов, стала иконой романтики для индустрии, помешанной на визуальной страсти.

Короче.

Она писала сдержанно, потому что так было принято. А вышло — что сдержанность и стала главным оружием. Читатель додумывает сам; напряжение растёт не от того, что показано, а от того, что скрыто. Недосказанность работает лучше любой откровенной сцены, и в этом Остин обошла добрую половину современных романистов, почему-то уверенных, что страсть измеряется количеством глаголов.

А теперь к сути: почему её вообще до сих пор читают. Ответ неприятный для романтиков — потому что «Гордость и предубеждение» это не история любви, а социальный трактат про право на выживание. Закон о майорате (entail, для тех, кто изучал матчасть) оставлял поместье Лонгборн без наследниц женского пола. Пять дочерей Беннет останутся без гроша, если ни одна не выйдет замуж удачно. Мистер Коллинз — не просто смешной подхалим, а буквально ходячая финансовая угроза всей семье. Остин описывала не флирт. Она описывала выживание женщин в системе, которая не считала их людьми с правом на собственность.

Вот факт для викторины: с 2017 года лицо Остин печатают на английской десятифунтовой купюре. То есть женщина, которая при жизни не имела права владеть домом на своё имя, теперь буквально является деньгами. История умеет шутить жёстко.

А «Бриджертоны»? Тот самый сериал, из-за которого половина Netflix зависла в 2020-м. Формально это не Остин. Но троп «враги становятся любовниками», балы, компаньонки, брачный сезон, острые диалоги под кружевными веерами — всё это калька с системы, придуманной не сценарной командой Netflix, а незамужней дочерью провинциального священника из Хэмпшира двести с лишним лет назад.

Сестра Остин, Кассандра, после её смерти сожгла значительную часть личных писем. Осталось около полутора сотен из, предположительно, нескольких тысяч. Что там было — злость, отчаяние, едкие шутки про соседей, способные обидеть живых родственников — мы не узнаем никогда. Кассандра решила, что миру достаточно книг. Возможно, она была права. Возможно, нет.

Сегодня, в день двести девятой годовщины её смерти, стоит признать неудобную вещь: мы до сих пор живём внутри её системы координат. Свадьба как экономическая сделка, замаскированная под чувство. Первое впечатление, которое почти всегда врёт. Мужчина, который сначала кажется невыносимым, а потом — потому что состоятелен и молчалив — оказывается идеальным. Остин не изобрела эту схему. Она её препарировала, разложила по полочкам и высмеяла, а спустя двести лет индустрия развлечений превратила её скальпель в мягкую игрушку и продаёт нам под видом романтики.

Она бы, наверное, только хмыкнула.

Статья 17 июля 02:45

Первая любовь без соплей и клише: пять редких книг для тех, кто вырос

Первая любовь без соплей и клише: пять редких книг для тех, кто вырос

Первая любовь — это не про бабочек в животе. Ну, или не только про них.

Это скорее про то, как ты впервые понимаешь: другой человек может сделать тебе больно, даже не желая этого. Про растерянность, которая липнет к коже и не смывается неделями. Про то, что взрослые вокруг делают вид, будто всё это несерьёзно — «перерастёшь», «первая любовь не считается», — а внутри у тебя что-то рушится по-настоящему, взаправду, без скидок на возраст.

Хорошая литература про первую любовь избегает двух ловушек сразу. Первая — слащавость, когда всё сводится к закатам и учащённому пульсу. Вторая — цинизм напоказ, когда автор так старается не быть сентиментальным, что получается холодно и фальшиво. Собрал пять книг, которым удалось пройти между этими крайностями. Ни одна не про «ути, милота». Все — про то, как это было на самом деле. Или почти.

**Иван Тургенев — «Первая любовь» (1860)**

Начнём с классики, куда без неё. Только это не тот Тургенев, которого заставляли читать по диагонали в школе.

Шестнадцатилетний Владимир влюбляется в соседку — старше его, взрослее, играющую с целой свитой поклонников как кошка с мышами. Дальше не буду, спойлеров не будет. Но поворот так такой, что даже сейчас, спустя полтора века, читатели присылают друг другу возмущённые сообщения в духе «вы читали ЭТО?!».

Тургенев не жалеет своего героя. Не превращает первую любовь в трогательную историю взросления с моралью в конце. Показывает её как удар — внезапный, необъяснимый, разрушительный отчасти. Зайдёт тем, кто хочет убедиться: русская классика умела писать про подростковые чувства без единой капли пафоса, за сто пятьдесят лет до того, как это стало трендом в young adult.

**Франсуаза Саган — «Здравствуй, грусть» (1954)**

Саган написала этот роман в восемнадцать лет. Восемнадцать. Для сравнения — многие из нас в этом возрасте с трудом сочиняли школьное сочинение по литературе.

Сесиль, семнадцатилетняя героиня, проводит лето на юге Франции с отцом-ловеласом и чередой его любовниц. Её собственная влюблённость — не главная сюжетная линия, скорее фон, на котором разворачивается куда более жёсткая история о ревности, манипуляции и взрослении без права на ошибку. Тут никто никого не жалеет. Никто не плачет красиво под дождём.

Кому зайдёт: тем, кто хочет прозы без единого лишнего слова. Саган пишет коротко, сухо, почти хирургически — и именно поэтому текст бьёт под дых.

**М. Агеев — «Роман с кокаином» (1934)**

Вот книга, которую вы, скорее всего, не читали. И зря.

Автор до сих пор остаётся загадкой: есть версия, что за псевдонимом скрывался Владимир Набоков, есть версия, что это реальный эмигрант Марк Леви. Спор не завершён и вряд ли завершится. Но не в этом суть.

Суть — в главном герое, гимназисте Вадиме, чья любовь к однокласснице превращается в нечто вязкое, разъедающее, почти болезненное. Никакой романтики. Только холодное, честное до жестокости препарирование того, как первое чувство может стать разрушительной одержимостью, если наложить его на подростковую неуверенность и чужой, послереволюционный, вывернутый мир. Тяжёлая книга. Не для всех. Но если вы устали от историй, где первая любовь непременно светлая и чистая — вот вам противоядие.

**Салли Руни — «Normal People» («Нормальные люди», 2018)**

Из современного — ирландка Салли Руни, которую уже называют голосом поколения. Штамп, но тут почти справедливый.

Коннелл и Марианна — одноклассники из ирландского городка, потом студенты Тринити-колледжа. Их отношения тянутся годами, то сближаясь, то разрывая друг друга в клочья, без всякой драматургической аккуратности. Руни пишет диалоги так, будто подслушала их в соседней комнате. Ни разу — ни разу! — не скатывается в сентиментальность, хотя материал буквально просит об этом на каждой странице.

Кому зайдёт: тем, кто помнит свою первую любовь не как красивую историю, а как что-то незавершённое, неловкое, растянутое на годы вопреки здравому смыслу.

**Стивен Чбоски — «Хорошо быть тихоней» (1999)**

Да, это тот самый роман, по которому сняли фильм с Эммой Уотсон. Но книга жёстче фильма — заметно.

Чарли, застенчивый подросток, переживающий травму, влюбляется впервые — и через письма к неизвестному адресату рассказывает об этом без прикрас, включая всё то, о чём обычно молчат в книгах для young adult: тревожность, панические атаки, последствия насилия. Первая любовь здесь не спасает героя волшебным образом. Она просто часть его пути — сложного, местами мучительного, но настоящего.

Кому зайдёт: подросткам и тем, кто хочет вспомнить, что взросление редко бывает линейным.

Пять книг, пять эпох, пять совершенно разных способов рассказать про одно и то же чувство. Общее у них одно: никто не делает вид, что первая любовь — это только про бабочек.

А у вас какая книга ассоциируется с первой любовью? Делитесь в комментариях — соберём коллективный список, если наберётся достаточно неожиданных вариантов.

Парковка, или Как я одну машину дважды оплатил

Парковка, или Как я одну машину дважды оплатил

Завел я, братцы мои, на старости лет привычку — ездить к дочери через весь город на своем «Логане». Машина немолодая, две тысячи одиннадцатого года, но ходкая; я ее берегу, мою по субботам, а она мне за это платит верностью — заводится с полуоборота даже в мороз, чего про меня самого давно уже не скажешь.

И все бы ничего. Да только дочь моя живет в самом, извиняюсь, центре.

А в центре нынче парковка платная.

Раньше как было? Приткнул колеса к бордюру, сунул под дворник записочку — «уехал, скоро буду» — и никому ты не должен. А теперь бордюр этот, оказывается, тоже чей-то. У бордюра, братцы, хозяин завелся. И хозяин желает сорок рублей за час.

Зять мой, человек передовой, весь в приложениях, поставил мне на телефон программу. «Тесть, — говорит, — тут все просто. Вводишь номер зоны, вводишь госномер, выбираешь часы — и катайся, король дороги». Король. Запомните это слово.

Приехал я, значит, в субботу. Встал у бордюра аккуратненько, колесо к колесу с чужими машинами, будто в строй. Достаю телефон. Руки, врать не буду, слегка дрожат — не от старости, а от ответственности; человек я обстоятельный, а тут финансовая, можно сказать, операция.

Смотрю на столбик. На столбике табличка. На табличке цифры: зона пять тысяч сто восемь.

Ввожу. Пальцем, медленно, как сапер провод режет. Пять. Один. Ноль. Восемь. Госномер свой ввожу, три часа беру с запасом — сто двадцать рублей. Нажимаю «оплатить». Телефончик мне: дзынь. Оплачено.

И такая, братцы мои, во мне гордость поднялась — прямо распирает. Стою я посреди чужого дорогого центра, а совесть моя чиста, как этот вот телефон. За все уплочено. Я тут не самозванец какой. Я тут — гость оплаченный.

Пошел к дочери. Пирожки с капустой. Внук про футбол. Хорошо.

Через неделю приходит мне на телефон бумага. Электронная. Красивая, вся в гербах. «Постановление, — читаю, — о наложении штрафа за неоплату парковки. Три тысячи рублей».

Я сел.

Потом встал. Потом опять сел — ноги, знаете, при таких новостях своей жизнью живут.

Как неоплата?! Я же платил! Я же дрожал над этим телефоном, как курица над яйцом! У меня и чек, и дзынь, и гордость — все при мне!

Звоню зятю. Зять приезжает, смотрит в мой телефон, смотрит в бумагу, потом на меня — и лицо у него становится такое деликатное-деликатное, с каким молодые сообщают старикам, что те опять сваляли дурака.

«Тесть, — говорит, — вы зону перепутали».

— Как перепутал? Вот она, табличка, пять сто восемь, я своими глазами!

— Табличка, — говорит, — с той стороны улицы. А вы стояли на этой. А эта — пять сто десять.

Вот тут, братцы мои, у меня под ребрами что-то и екнуло. Холодненько так екнуло, противно.

Выходит какая история. Оплатил я честь по чести. Три часа. Сто двадцать рублей. Только оплатил я не то место, где стоял мой «Логан», а место через дорогу, за две полосы, где стояла чужая пустая обочина. Я, значит, купил воздух над чужим бордюром. Оплатил пустоту. А свой родной кусок асфальта, под собственными колесами, — оставил безбилетным.

И пока я у дочери пирожки ел да гордился, машина моя, выходит, стояла зайцем. Неоплаченным зайцем. А по улице ездит такая специальная машинка с камерой — ездит и всех зайцев щелкает. Она моего и щелкнула.

Пошел я, конечно, справедливость искать. Написал жалобу — обстоятельно, как умею. Дескать, платил, вот чек, деньги-то с карточки ушли, они у вас, гражданин казенный дом, лежат. Верните хоть их, коли штраф берете.

Отвечают вежливо. Отвечают так вежливо, что аж тошно. «Ваш платеж, — пишут, — успешно поступил за парковочную сессию в зоне пять тысяч сто восемь и вопросов не вызывает».

Вопросов не вызывает! Я им про свои колеса, а они мне — про успешный платеж. Стоял в одном месте, платил за другое, а виноват, извольте видеть, в третьем.

Короче, братцы. Заплатил я и сто двадцать рублей за пустоту, и три тысячи штрафу за собственную машину. Одну поездку — а платил дважды. Дочь говорит: папа, да брось ты в центр ездить, я сама к тебе приеду. Нет уж.

Теперь я делаю проще. Не доезжая до дочери трех кварталов, бросаю «Логан» в тихом дворе, где бордюр еще ничей, а сам иду пешочком. И знаете, что обиднее всего? Здоровее стал. Врач в поликлинике послушал, головой качает: молодцом, говорит, дедушка, сердце как у юноши. Ходите больше.

Хожу.

А мимо той зоны пять сто восемь, где я воздух-то оплатил, я всякий раз прохожу. И, извиняюсь, шляпу над ней приподнимаю. Как над могилкой знакомого.

Оплачено ведь.

Блюдечко, или Как я с покойным мужем про калоши беседовала

Блюдечко, или Как я с покойным мужем про калоши беседовала

Спиритизмом у нас на Мещанской заболели разом. Все шесть квартир, как корью.

Раньше сходились по средам чай пить да Верочкины пироги ругать. Теперь сходятся вызывать духов. Пироги, впрочем, ругают по-прежнему — духи духами, а традиция есть традиция.

Началось с Антонины Карловны. Помер у нее в Ревеле троюродный дядюшка, оставил комод и — представьте — ни строчки завещания. И возжелала Антонина Карловна дядюшку допросить: куда бумагу спрятал? В комод? Под комод? А может, шельмец, и вовсе не писал, а только грозился, чтобы племянница ласковее была.

Купили блюдечко. По краю обвели буквы, вырезали их из старой «Нивы», наклеили — вышло нарядно, будто пасхальное яичко. Занавесили окно шалью, свет прикрутили, пальчики на блюдце положили. И сидим.

Тишина.

Сидим мы этак минут пять. Или десять. Или три — кто их считал, когда в темноте и собственное сердце тикает, как ходики. И вдруг оно поехало. Само. Теплое, гладкое, и под пальцами живое — ей-богу, живое, я чуть руку не отдернула.

«Ты ли это, дядюшка?» — шепчет Антонина Карловна, а сама белая, как творог.

Блюдце покружилось, подумало — и выложило: «Д-А».

Тут все и обмерли. Марья Филипповна перекрестилась не в ту сторону. Верочка пискнула. А блюдце уже дальше катит, буковку за буковкой, и складывается у него, у покойника нашего, слово ясное: «Х-О-Л-О-Д-Н-О».

Холодно ему. Там. Ну не хам ли? Живому дяде и то не угодишь, а этот — с того света, из самого, можно сказать, потустороннего Ревеля, а первым делом на сквозняк жалуется.

Про завещание он так и не сказал. Три вечера мы его пытали — где бумага? — а он одно: «холодно» да «холодно», будто у него там не вечность, а нетопленая передняя. Антонина Карловна под конец осерчала, комод продала за восемнадцать рублей и духа больше не тревожила.

А мы вошли во вкус.

Верочка, та про женихов повадилась спрашивать. Есть у нее на примете некто Сушкин, из акцизного, с усами и одышкой. И вот Верочка блюдце изводит: любит — не любит, женится — не женится, а ежели женится, то на какой такой квартире жить будем. Блюдце ей однажды выложило: «Н-А-Ч-У-Ж-О-Й». На чужой, стало быть. Верочка полночи проплакала, а Сушкину наутро отказала — так, на всякий случай, чтобы дух не обманул.

Марья Филипповна допытывалась про лотерейный билет. Номер спрашивала. Дух ей честно отстукал: «Н-Е-Т». Коротко и без церемоний. Она обиделась и сказала, что это не дух, а грубиян, и что при жизни она таких на порог не пускала.

А я все сидела да ждала своей очереди. Стыдно признаться, но ждала я ее, как девчонка первого бала.

Муж у меня, изволите знать, третий год как помер. Павел Петрович. Человек был хороший, тихий, служил по железнодорожной части, любил студень и меня — именно в таком, кажется, порядке. И все три года грыз меня один вопросик, махонький, а спать не давал: помнит ли он там про меня? Думает ли? Или в раю своем про Настасью и не вспоминает, шельмец, как Антонинин дядюшка про завещание.

И вот дошла до меня очередь. Занавесили окно потуже. Пальчики положили. Сижу и внутри дрожу вся, как студень его любимый.

«Павлуша, — говорю, и голос не мой, чужой какой-то, тоненький. — Павлуша, ты ли?»

Блюдце дрогнуло. Замерло. И тихо, будто нехотя, покатилось: «Я».

Весь стол дыхание затаил. А я собралась с духом — простите за каламбур — и спрашиваю то самое, главное, ради чего три вечера про чужих дядюшек и сквозняки выслушивала:

«Павлуша, ты обо мне там думаешь ли?»

И блюдце поехало.

Медленно. Буковка за буковкой, обстоятельно, вдумчиво, как он, бывало, газету читал — от заголовка до цены на дрова. Складывает и складывает, а у меня в груди что-то дергается, как рыба на крючке, и слезы уже наготове, теплые, дурацкие.

«Г-Д-Е», — вывело блюдце.

Я дышать перестала.

«М-О-И», — продолжило оно.

Господи, думаю, сейчас скажет: где моя Настасья, где моя голубка.

«К-А-Л-О-Ш-И».

Калоши.

Где мои калоши. Вот что он спросил у меня через три года разлуки, через всю, можно сказать, бездну потустороннюю. Не про любовь, не про голубку. Про калоши, которые я, грешным делом, еще на похоронах соседу Кузьмичеву отдала — чего добру пропадать.

Я сперва заплакала. А потом засмеялась — да так, что блюдце с перепугу с букв соскочило.

Потому что это был он. Весь, целиком, до последней калошины — мой Павел Петрович. Живой он про калоши свои спрашивал каждое божье утро, у самой двери: «Настасья, где мои калоши?» И вот, извольте видеть, помер, а привычки не бросил.

И так мне от этих калош тепло сделалось — теплее, ей-богу, чем от всякой любви небесной. Потому что любовь всякий покойник наобещает. А калоши помнит только свой.

Байки 17 июля 03:20

Клад под тридцать вторым гектаром

Клад под тридцать вторым гектаром

Вожу комбайн «Дон-1500» в колхозе под Изобильным, Ставропольский край, четырнадцатый сезон. Поле у нас есть, тридцать второй гектар называется, испокон веков так называли — дед мой еще, тракторист, называл.

В августе, в самую жатву, зацепил жаткой что-то железное. Скрежет такой, что зубы сводит. Останавливаюсь, вылезаю смотреть — думаю, труба какая старая, мелиорация же тут была в семидесятых.

А там — сундучок. Небольшой, железный, ржавый весь, замок сбит давно, видно, землей само разъело.

Внутри — деньги. Пачками, перетянутые бечевкой.

Сердце екнуло, если честно. Стою, руки трясутся, думаю — все, теперь комбайн новый куплю, теще дачу построю, дочке на свадьбу хватит.

Открываю пачку — а там советские рубли, старого образца, с Лениным. Двадцать пять тысяч примерно, по номиналу. Целое состояние по тем временам, году эдак в шестидесятом.

Только вот беда — деньги эти уже лет тридцать как никакой ценности не имеют. Ни в одном обменнике не примут, разве что нумизматам продать, и то копейки за штуку дадут.

Позвонил в район, приехал человек из музея, посмотрел, сказал — интересная находка, но денежная ценность нулевая, историческая — тысяч на пять максимум, если повезет найти коллекционера.

Расстроился, конечно. Но потом вспомнил — дед рассказывал, что в шестидесятом на этом поле председатель колхоза, товарищ Бондаренко, зарплату всей бригаде выдал наличкой перед самой денежной реформой, а бригада в тот же день узнала о реформе и деньги свои попрятала кто куда — кто в матрас, кто в саду закопал. Видать, кто-то и на тридцать втором гектаре закопал, да не выкопал уже никогда.

Сундучок теперь у меня в кабине комбайна стоит, вместо бардачка использую. Рубли советские дочке отдал — говорит, сережки хочет из них сделать, монисто какое-то. Дело хозяйское.

А поле так и называем — тридцать второй гектар, только теперь еще добавляем: «клад Бондаренко». Кто ни спросит про урожай, обязательно про клад вспомнят.

Угадай книгу 17 июля 03:17

Врач с даром видеть: узнайте шедевр Букеровской премии по трем подсказкам

Подсказка 1: Исторический роман о семье, охватывающий XX век.
Подсказка 2: Герой - врач с даром видеть душевные раны.
Подсказка 3: Букеровская премия, 2002 год.

Из какой книги этот отрывок?

«Приехал в глушь на полгода — влюбился в ведьму»: барин ведет тред про Полесье

«Приехал в глушь на полгода — влюбился в ведьму»: барин ведет тред про Полесье

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Олеся» автора Александр Иванович Куприн

🧵 Тред. Как я поехал в деревню «отдохнуть от людей» и разрушил жизнь единственному хорошему человеку в радиусе ста верст.

Длинно. Но дочитайте. 1/24

💬 2.4K ❤️ 18K 🔁 6.1K

2/24
Контекст. Я — барин. Ну как барин. Служу, скучаю, пишу что-то в стол. Начальство отправило меня в Переброд — это в Волынской губернии, если что. Полесье. Медвежий угол. Там, где заканчивается интернет и начинается настоящее.

Интернета там, кстати, и правда нет. Я про метафору.

3/24
Первое впечатление от деревни?

Тоска.

Вот честно, одним словом. Мужики угрюмые, бабы прячут глаза, зайдешь в хату — на тебя смотрят как на ревизора. Лечить их пытался — у меня же аптечка. Йод, хина. Пришла баба, я ей: «на что жалуетесь?». Она молча положила на стол дохлую курицу и ушла. До сих пор не понял.

4/24
От скуки начал охотиться. Взял слугу, Ярмолу — колоритнейший тип, гроза зайцев, а расписаться не умеет (я его потом учил буквы выводить, но это отдельная история, отдельный тред, может быть).

И вот Ярмола мне между делом: тут, мол, барин, ведьма живет. В лесу. С внучкой.

Я, конечно, загорелся.

5/24
Потому что я, друзья, романтик. Романтик — это диагноз. Это когда тебе говорят «там ведьма» и ты не крестишься, а думаешь: «о, наконец-то что-то интересное».

Заблудился в лесу (специально? случайно? кто разберет). Вышел к избушке. На курьих ножках — ну почти. Покосившаяся такая.

И там она.

6/24
Олеся.

Высокая. Темноволосая. Глаза — не буду про глаза, потому что каждый раз, как начинаю про глаза, получается пошло. Скажу так: смотрела она на меня без страха и без подобострастия. Первый человек за месяц, который не отвел взгляд.

В груди что-то дернулось. Как рыба на крючке. Все, пропал.

7/24
Q (из реплаев): «братан ты пришел к бабке за приворотом что ли»

A: Нет. Я пришел ПРОСТО. Понимаете? Просто пришел. За водой попросил. Она вынесла. Я стоял как дурак с кружкой и понимал, что вот сейчас — сейчас — вся моя размеренная жизнь идет под откос.

И мне это НРАВИЛОСЬ.

8/24
Бабка, Мануйлиха, меня невзлюбила сразу. Старуха-кремень. Гнала: уходи, барин, не наше это дело с господами якшаться. И была права, между прочим. Задним умом-то все крепки.

Но я стал ходить. Каждый день почти. Врал себе, что «интересно наблюдать за укладом».

Уклад. Ага.

9/24
Мы гуляли. Она гадала мне на картах — и нагадала, кстати, все точь-в-точь. Что принесу я ей большую беду. Что опозорит ее из-за меня разлюбезная — то бишь я. Что позор, что тоска долгая.

Я засмеялся. Красиво же звучит — «большую беду». Романтично.

Дебил.

10/24
Здесь надо про ее «колдовство». Народ в реплаях уже точит вилы, вижу.

Нет там никакой чертовщины. Она читала людей. Понимала травы. Чувствовала, когда пойдет дождь, за час до тучи. Это не магия. Это внимание. Просто в деревне, где все смотрят в землю, женщина, которая смотрит по сторонам, — уже ведьма.

11/24
Она показывала мне фокусы, если хотите. Пойдешь по тропинке — споткнешься на ровном месте, там, где она скажет. Порежу тебе руку «мысленно» — и правда царапина набухает. Жутко? Мне тоже было жутко.

Но влюбленному жуть только в радость. Влюбленный — он же контуженный слегка.

12/24
И вот лето. Самое то лето, ради которого стоило родиться. Лес. Она. Я. Мед, смола, теплая кора. Мы были — как бы это — счастливы. Без спойлеров: это не продлится.

Потому что счастье в русской литературе — это всегда аванс. И проценты дерут потом зверские.

13/24
Мне пришло время уезжать. Служба. И я — гений, ну просто мозг всей операции — предложил ей.

Выйти. За меня. Замуж.

По-человечески. По-честному. Увезти в город, в мою жизнь, к моим сослуживцам, к их женам, которые сожрали бы ее за один вечер, обглодали бы, косточки выплюнули.

14/24
Она отказалась. Сразу. И знаете, что сказала? Что не пара она мне. Что я потом стыдиться ее буду. Что таким, как она, дорога в церковь заказана — а без венца ей меня жалко связывать.

Умнее меня оказалась. Намного. А ей и грамоты-то никто не давал.

15/24
И тут я совершил Главную Ошибку. С большой буквы. Пантеон моих ошибок, и эта — на постаменте.

Я сказал: «Ну сходи в церковь. Ради меня. Докажи, что не боишься. Что ты не то, что про тебя болтают».

Вдумайтесь. Я. Отправил. Ее. В церковь. К людям, которые ее ненавидели.

16/24
Зачем? А чтоб самому себе доказать. Чтоб успокоить свою тревожную интеллигентскую совесть. Мол, вот, все правильно, все по канону, невеста в храм ходит.

Она не хотела. Она чувствовала. У нее под ребрами холодок стоял мерзкий, я видел. Но пошла. Ради меня.

Любовь, чтоб ее.

17/24
Что было в церкви, я узнал уже после.

Праздник. Троица. Народу — полдеревни. И бабы — эти самые, тихие, землю разглядывающие — вдруг подняли головы. Увидели ведьму. В своем храме. И что-то у них в глухих их душонках щелкнуло.

Дождались, пока выйдет.

18/24
Окружили. Стали кричать. Одна вцепилась. Потом — камнями. Дегтем хотели вымазать, как гулящую, — это у них высшая мера позора. Она вырвалась. Избитая. В крови. И — вот тут у меня до сих пор кулаки сжимаются — обернулась и крикнула им:

«Хорошо! Вы еще вспомните меня! Наплачетесь!»

19/24
Зря крикнула. Ох зря.

Потому что в ту же ночь ударил град. Побил все жито подчистую. Стихия — просто стихия, совпадение, физика. Но для деревни это было — что? Правильно. «Ведьма прокляла».

И все. Приговор. Заочный, единогласный, обжалованию не подлежит.

20/24
Я примчался к избушке. Поздно. Пусто.

Они с бабкой ушли ночью. Собрались и растворились в лесу, пока их не пришли жечь — а пришли бы, я не сомневаюсь. У страха руки чешутся.

Пустая хата. Погасшая печь. И на раме окна — нитка красных бус. Дешевых. Коралловых.

Ее.

21/24
Оставила специально. Мне. Чтоб было что помнить.

Я стоял с этими бусами в кулаке и понимал простую, тошнотворную вещь: она нагадала. Все. От первого слова до последнего. «Принесешь большую беду». Принес. С доставкой. Сам, своими руками, из лучших побуждений.

Лучшие побуждения. Худшая валюта на свете.

22/24
Q: «а че ты сам не поехал искать»

A: Искал. Лес большой. Полесье — это вам не парк. Ушла так, что не сыскать. Может, и правильно. Что бы я ей дал? Еще одну церковь? Еще одно «докажи»?

Некоторых людей надо просто отпустить. Желательно — до того, как сломаешь.

23/24
Мораль? Не люблю мораль. Но раз уж тред.

Если встретишь человека свободного — не тащи его в свою клетку и не называй это любовью. Не проверяй его на прочность ради своего спокойствия. И не думай, что твой «цивилизованный мир» лучше ее леса. В лесу хотя бы честнее.

24/24
Бусы до сих пор у меня. Красные. Лежат в столе, между бумагами.

Иногда достаю. Смотрю.

В груди опять — рыба на крючке. Дергается.

Вот и весь тред. Спасибо, что дочитали. Обнимайте своих ведьм. Не водите их в церковь.

Все.

💬 Топ-реплай (14K ❤️): «Барин, ты не любовь описал, ты описал, как интеллигент из хорошей семьи разрушил живого человека и красиво про это написал. И ведь опять сочувствуют ТЕБЕ.»

Ответ автора: «...да. Знаю. В этом и весь ужас.»

Цитата 17 июля 03:13

Федор Достоевский — О морали и смысле жизни

Если нет Бога, то все позволено.

Оруэлл и рождение '1984': тюрьма или больница?

Оруэлл и рождение '1984': тюрьма или больница?

Джордж Оруэлл написал антиутопию '1984' в испанской революционной тюрьме до того, как стал известным писателем.

Правда это или ложь?

Байки 17 июля 02:50

Немец, который пересидел всех

Немец, который пересидел всех

Держу баню на два отделения в деревне Медное, Тверская область, восемнадцать лет уже топлю печь по субботам. У нас тут традиция — раз в год, на Ивана Купалу, соревнование: кто дольше высидит на полке при жаре под сто десять градусов. Приз — трехлитровая банка меда и уважение на весь год.

Мужики готовятся заранее. Диету какую-то держат, пиво не пьют неделю — хотя это вряд ли помогает, если честно.

В том году к нам заехали туристы, автобус из Твери случайно завернул, дорогу перепутали. Среди них немец, Хельмут, лет пятьдесят, в очках, весь такой аккуратный, будто с обложки журнала. Наши мужики, конечно, начали подначивать: «О, немец, а слабо на полок?»

Он пожал плечами. Согласился.

Зашел в исподнем — у нас в семейных трусах принято, чтоб честно, без спортивных костюмов всяких. Сел рядом с чемпионом прошлого года, дядей Витей, который весит центнер с гаком и жар любит, как черт кочергу.

Первые пять минут все смеялись — немец сидел прямой, как штык, и молчал.

Через десять минут смеяться перестали.

Дядя Витя сдался на пятнадцатой минуте, вылетел красный как рак, обливаясь, орал что-то про сердце. А Хельмут сидел. Спокойно сидел еще семь минут, потом встал, кивнул, вышел, облился холодной водой из бочки и сказал по-русски, с акцентом, но четко: «Хорошо. Как дома».

Оказалось — десять лет проработал сауна-мастером в Хельсинки, финскую школу прошел. У них там жар посуше, но привычка к терпению осталась на всю жизнь.

Банку меда вручили ему под общий хохот и аплодисменты. Дядя Витя две недели дулся, потом смирился, даже подружились — переписываются теперь через переводчик в телефоне.

А чемпионат с тех пор называем не иначе как «Купаловский кубок имени Хельмута». Обидно, конечно, вроде наша традиция, а трофей у немца в Гамбурге на полке пылится.

Хотя, говорят, он его каждое лето снова везет с собой — просто на удачу.

Статья 17 июля 02:35

5 книг, где рассказчику нельзя верить: редкий приём, который переворачивает всё

5 книг, где рассказчику нельзя верить: редкий приём, который переворачивает всё

Обман.

Самый честный обман в литературе — это когда автор с первой страницы играет с тобой, а ты об этом даже не подозреваешь, пока где-то на середине книги пол под ногами не начинает трястись, будто фундамент дома дал трещину, а ты всё это время стоял внутри и преспокойно пил чай. Рассказчик, которому нельзя верить, — штука не про хитрость писателя как таковую, а про доверие, которое читатель отдаёт добровольно, сам того не замечая; и вот этим доверием потом изящно, а порой и довольно жестоко, пользуются.

Здесь пять книг, где голос, ведущий тебя за руку по сюжету, либо врёт напрямую, либо искренне не понимает, что творит, либо видит мир так криво, что криво начинаешь видеть и ты сам. Разные эпохи, разные жанры — от русской классики до современного триллера. Общее одно: закрыв последнюю страницу, хочется вернуться к первой и перечитать её совсем другими глазами.

**Фёдор Достоевский, «Записки из подполья» (1864)**

Подпольный человек ненавидит себя, ненавидит окружающих и — что хуже всего — ненавидит собственную честность, которую сам же и симулирует. Он объясняет свои поступки с таким остервенением, будто оправдывается перед судом, которого никто не устраивал. Чем убедительнее он звучит, тем меньше хочется ему верить. Странная логика, но работает безотказно.

Зайдёт тем, кто любит, когда текст царапает. Это не роман для лёгкого вечера, скорее для настроения «хочу разобраться в собственной голове через чужую, ещё более запутанную».

**Агата Кристи, «Убийство Роджера Экройда» (1926)**

Пожалуй, самый знаменитый твист в истории детектива — и подробнее о нём говорить нельзя, иначе весь смысл чтения испарится в одну секунду. Кристи взяла жанр с жёсткими правилами игры и вывернула его наизнанку, формально при этом не нарушив ни одного из них. Критики спорили о честности этого хода десятилетиями. Спорят, кстати, и сейчас — вот что значит редкий случай, когда приём не устарел спустя почти сто лет.

Для тех, кто уверен, что все ходы в классическом детективе давно предсказуемы. Не в этом случае.

**Кен Кизи, «Пролетая над гнездом кукушки» (1962)**

Рассказчик здесь — пациент психиатрической лечебницы, вождь Бромден, который годами притворялся глухонемым и молча наблюдал за палатой со стороны. Его восприятие реальности перемешано с галлюцинациями, метафорами, липким страхом перед системой — «Комбинатом», как он её называет. Разобрать, где заканчивается иносказание и начинается то, что произошло на самом деле, — отдельное удовольствие, растянутое на все четыреста страниц.

Тем, кто хочет не просто сюжет про бунт против системы, а именно опыт — находиться внутри искажённого сознания и пытаться на ощупь понять, где кончается вымысел.

**Кадзуо Исигуро, «Остаток дня» (1989)**

Дворецкий Стивенс рассказывает о своей безупречной службе с таким достоинством, что не сразу замечаешь: за каждым его «разумеется» прячется целая жизнь, прожитая мимо себя самого. Он не лжёт напрямую — он выбирает, о чём промолчать, и делает это настолько мастерски, что читателю приходится реконструировать правду по обмолвкам и неловким паузам между фразами.

Тихая книга. Медленная, почти без внешнего действия — герой в основном едет на машине и вспоминает. Но именно эта тишина и делает финал таким тяжёлым; когда доходишь наконец до сути, отшатываешься.

**Гиллиан Флинн, «Исчезнувшая» (2012)**

Два голоса, два дневника, две версии одного брака — и оба рассказчика по очереди оказываются настолько ненадёжны, что доверять нельзя ни одному из них до самого конца. Флинн играет на этом контрасте почти безжалостно: едва привыкаешь верить одному голосу, вступает второй — и всё переворачивается с ног на голову.

Для любителей современных психологических триллеров с острым, местами почти ядовитым чувством юмора у автора. Читается быстро; послевкусие остаётся надолго.

А у вас есть свой фаворит в этом списке — книга, после которой хотелось немедленно перечитать первую главу заново, уже совсем другими глазами? Делитесь в комментариях, какие ещё истории с ненадёжным рассказчиком стоит добавить сюда.

Барометр, или Как я в пророки записался

Барометр, или Как я в пророки записался

Купил я, братцы мои, барометр.

Не то чтоб позарез он мне сдался. Прожил я до этого сорок с лишком лет без всякого барометра — и, доложу вам, недурно прожил. В окошко глянул: тучи — бери зонт. Небо голубенькое — не бери. Наука дедовская, простая, а осечек почти не давала.

А тут попутало.

Иду мимо комиссионного на Садовой, а в витрине она. Круглая, в дубовой оправе, под стеклом стрелка и золотые буковки полукругом: «Сушь», «Ясно», «Перемѣнно», «Дождь», «Буря». Внизу циферка на бумажке: четыре рубля восемьдесят. По случаю. Вдова какого-то капитана сдала за ненадобностью — так приказчик шепнул, будто по секрету, хотя он это, я думаю, каждому шептал.

Стою. Гляжу. И до того мне, братцы, захотелось эту штуку домой, что аж под ложечкой засосало.

Купил.

Принес в квартиру нашу — а квартира у нас, надо сказать, на шесть семей, коридор длинный, как кишка, и в коридоре том вечно кто-нибудь да толчется. Повесил я барометр на видном месте, между вешалкой и Марьи Степановны велосипедом. Гвоздик вбил, протер стеклышко рукавом. Красота.

И тут началось.

Первым подошел Гусев, слесарь. Постучал ногтем по стеклу — все по стеклу стучат, это уж закон природы — и спрашивает: «Ну чего кажет?» А стрелка возьми да встань на «Ясно». Я и говорю солидно, будто всю жизнь при барометрах состоял: «Завтра, Гусев, ведро. Можешь белье вешать смело».

И что вы думаете? Назавтра — ведро. Солнышко. Гусев белье повесил, высохло.

С того дня, братцы мои, стал я в квартире человеком. Уважаемым. Идут ко мне, как в справочное бюро: «Иван Кузьмич, а в воскресенье как?», «Иван Кузьмич, зонт брать?», «Иван Кузьмич, а картошку копать погодить или нет?». И я всем отвечаю. Важно, не спеша, с рассуждением. Постучу по стеклышку, брови сдвину — и выдам.

Иной раз, признаться, и мимо попадал. Скажу «Ясно», а с неба льет. Так я не терялся. «Это, — говорю, — местное. Циклон боковой зашел, барометр его прозевать не мог, значит, вы сами неправильно из дому вышли». И верили. Верили, братцы! Потому как у меня — прибор, а у них что? Одно окошко да ревматизм в коленке.

Возгордился я. Не скрою.

А тут подоспела у нас в конторе маевка. За город, на реку, всем отделом — с самоварами, с гармошкой, с холодцом в бидоне. И назначили меня, как человека при барометре, за погоду отвечать. Главным, так сказать, метеорологом всего нашего финотдела.

Пришел я домой, встал перед прибором, как полководец перед картой. Постучал. Стрелка — на «Сушь». На самой, извиняюсь, «Суши», дальше некуда. Я аж крякнул от удовольствия.

«Товарищи, — доложил я наутро в конторе, — гуляем. Барометр показывает великую сушь. Такой суши, — говорю, — при царе Горохе не бывало. Берите что полегче, ни одна капля не капнет, головой ручаюсь».

И поехали.

Ох, братцы.

Дождь начался ровно в тот миг, как мы расстелили скатерть. Не дождь — потоп, всемирный, ноев. Холодец поплыл, гармонь захлебнулась, бухгалтерша Зоечка в новеньких туфельках по колено в глине встала и на меня так поглядела, что я эти туфельки до сих пор во сне вижу. Бежали мы к станции версту, я — впереди всех, потому как совесть, она подгоняет лучше всякого циклона.

Вернулся домой мокрый, злой, синий. Подхожу к барометру — рассчитаться. А ну как, думаю, я его сейчас с гвоздя сниму да об колено.

Стучу. Стрелка на «Суши» стоит. Стоит, стерва, и не шелохнется.

Тут выходит из своей комнаты Марья Степановна — та, с велосипедом, — вытирает руки о фартук и говорит: «Иван Кузьмич, а вы который пальчик глядите-то?»

«Как, — говорю, — который? Стрелку и гляжу».

«Так их же две, — говорит. — Одна железная, живая, — она сама ходит, погоду кажет. А другая, золоченая, — та накладная, для памяти. Ее пальчиком с обратной стороны крутят, где колесико. Вы, батюшка, свою же золоченую всю неделю и читали. Куда сами поставили, туда она и кажет».

Тишина.

Гляжу — а под золотой стрелкой, той, что я неделю за пророчицу держал, и вправду вторая прячется, тонюсенькая, черная. И стоит эта черная, честная стрелка на самой что ни на есть «Буре». И всю, стало быть, неделю на «Буре» простояла, пока я по «Суши» честной народ морочил.

Вот и весь барометр.

Снял я его с гвоздя тихонько, без злобы уже, и убрал в комод, под простыни. Пущай там сушь показывает, кому охота. А в контору я теперь, как прежде, в окошко гляжу. Тучи — беру зонт. Ясно — не беру.

И, доложу вам, братцы: осечек почти не бывает.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй