Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Статья 17 июля 04:20

Набоков предал русский язык. Расследование: почему это спасло его как писателя

Набоков предал русский язык. Расследование: почему это спасло его как писателя

Есть такая байка. Набокова на лекции в Корнелле спросили — не жаль ли ему было бросать русский. Он ответил что-то вроде: моя личная трагедия, которую никого не касается, состоит в том, что я вынужден был отказаться от своего природного языка. Личная трагедия. Не метафора для интервью — он это всерьёз.

А теперь вопрос на засыпку: чья «Лолита» лучше — русская, которую Набоков сам же и перевёл, или английская, оригинальная? Большинство скажет — английская. И это довольно жестокая ирония, если вдуматься. Человек считал уход из родного языка трагедией, а потом написал на чужом свою главную книгу.

Предательство? Ну да, если верить самому Набокову на слово. Только вот верить писателям на слово о них самих — занятие безнадёжное. Они врут даже когда не хотят.

Джозеф Конрад — вот кто действительно интересный случай. Поляк, чей родной язык польский, второй — французский, а английский он выучил взрослым, уже матросом, лет в двадцать с чем-то. Говорил на нём до конца жизни с диким акцентом — современники вспоминали, что понять его в разговоре было тяжело. А писал так, что вошёл в канон английской литературы двадцатого века, наравне с теми, для кого английский был единственным родным. «Сердце тьмы». «Лорд Джим». На языке, который он освоил третьим по счёту и говорил на нём коряво до седых волос.

Вот и думай теперь: может, для прозы устная беглость вообще не главное?

Беккет пошёл другим путём — и тут интереснее всего. Ирландец, чей родной язык английский, в зрелом возрасте сознательно перешёл на французский. Не потому что забыл английский, а потому что французский заставлял его писать хуже. Буквально — он так и объяснял: на чужом языке легче избегать стиля, легче писать без украшательств, без автоматизма красивой фразы, которая сама выскакивает из-под пера родного языка. «В ожидании Годо» написан по-французски. Потом Беккет сам перевёл его на английский — и получилось два оригинала одной пьесы, ни один из которых переводом не назовёшь.

Тут и открывается фокус. Родной язык — это не только преимущество. Это ещё и ловушка красивости, привычки, готовых оборотов, которые несутся сами, пока ты спишь за письменным столом.

Милан Кундера ушёл из чешского во французский в эмиграции — и потом годами переписывал старые чешские романы, вычищая их под контролем нового, французского слуха. Джумпа Лахири, американка бенгальского происхождения, лауреат Пулитцера за тексты на английском, в какой-то момент решила писать только по-итальянски — языке, который выучила взрослой, из чистого упрямства и любви. Итог — книга «In altre parole», «Иными словами», написанная на языке, которым она владела хуже всего из своих трёх. Сама объясняла: по-английски она пишет как дома, привычно и слишком гладко; по-итальянски — как будто заново учится ходить, и в этом спотыкании есть что-то честное.

Заново учится ходить. Хороший образ для всей этой истории.

Ха Цзинь, китаец, оказавшийся в США после Тяньаньмэнь, начал писать по-английски — и признавался, что делает это отчасти потому, что на английском не так больно. Китайский тянет за собой слишком много: семью, государство, цензуру, которая сидит в самой структуре языка ещё до того, как ты начал писать хоть слово. Английский оказался нейтральной территорией. Чистым листом без фамильных призраков.

Вот тебе и ответ на вопрос «предательство или рождение заново». Иногда чужой язык — это не измена, а побег. Из семьи, из режима, из собственного прошлого «я», которое слишком много знает и слишком многого боится.

Лингвисты, кстати, подтверждают то, что писатели давно нащупали интуитивно: билингвы буквально по-разному думают на разных языках. Не только говорят — думают. Эксперименты показывают, что один и тот же человек отвечает на этические дилеммы иначе в зависимости от языка вопроса; на неродном языке решения выходят более рациональными, менее эмоционально нагруженными, потому что язык детства тянет за собой все старые страхи и стыд, а выученный взрослым — нет. Получается, смена языка для писателя — это не просто смена инструмента. Это смена личности, которая этим инструментом думает.

Так кто же прав — те, кто зовёт это предательством, или те, кто зовёт это рождением заново? Кажется, и те и другие. Просто одно без другого не бывает. Чтобы родиться на новом языке, надо сперва похоронить часть себя на старом. Набоков не соврал про трагедию. Он просто забыл добавить, что из этой трагедии вышла «Лолита» — а без неё английская литература была бы чуточку беднее.

Статья 17 июля 04:13

«1984»: экспертиза романа, который называют пророчеством — а на деле все куда неудобнее

«1984»: экспертиза романа, который называют пророчеством — а на деле все куда неудобнее

Джордж Оруэлл написал «1984» в 1949 году, за год до собственной смерти — и это, к слову, многое объясняет в тоне текста. Жанр — антиутопия, объем — около 90 тысяч слов, три части плюс приложение о новоязе, которое почти никто не читает, а зря. Книга разошлась тиражом в десятки миллионов и породила слово, ставшее нарицательным. «Оруэлловский» — теперь это почти диагноз для целых государств.

О чем роман? Уинстон Смит работает в министерстве Правды и переписывает историю — буквально, вручную, каждый день. Вчерашняя газета говорит одно, сегодняшняя — прямо противоположное, и оба варианта считаются истиной, потому что так решила Партия. Вокруг — вечная война где-то на границе, телекраны в каждой комнате и Большой Брат с плаката, который не моргает никогда.

Звучит знакомо? Вот именно поэтому книгу так любят цитировать вне контекста.

Но если отбросить плакатную обертку — а ее многие принимают за суть — окажется, что роман вовсе не про слежку. Слежка тут декорация. Оруэлла интересует другое: что происходит с мышлением человека, если у него отобрать слова для несогласия. Новояз — не просто выдуманный язык, это философский эксперимент: если убрать из словаря понятие «свобода», сможет ли человек вообще подумать о ней? Ответ, который дает автор, довольно мрачный. И довольно убедительный, чего уж там.

Что хорошего в этой книге — а хорошего немало, несмотря на репутацию «обязательного школьного чтения», которая многих отпугивает заранее. Во-первых, стиль. Оруэлл писал суховато, почти протокольно, и это работает на текст идеально: холодная проза усиливает ужас происходящего сильнее, чем любые эмоциональные всплески. Возьмите сцену в министерстве Любви — там ни одного лишнего слова, а читать физически неприятно. Это мастерство, не случайность.

Во-вторых — двоемыслие. Термин, который Оруэлл ввел мимоходом, а он оказался точнее любой политологической теории: способность одновременно верить в две взаимоисключающие вещи и не замечать противоречия. Прочитайте любую ленту новостей сегодня — и вы поймете, зачем автор это придумал.

Стоп.

Я обещал не пересказывать сюжет, но не могу не сказать одно: финал романа многих разочаровывает. Кто-то ждет бунта, кто-то — искры сопротивления, которая разгорится после последней страницы. Ее не будет. И вот тут начинается расхождение читателей на два лагеря — тех, кто считает это гениальной честностью автора, и тех, кто чувствует себя обманутым.

Теперь о плохом, потому что рецензия без недостатков — не рецензия, а реклама. Первая треть книги тянется медленно, очень медленно; Оруэлл долго выстраивает декорации, прежде чем что-то начинает происходить. Читателю, привыкшему к динамичным современным антиутопиям вроде «Голодных игр», тут будет откровенно скучно первые семьдесят-восемьдесят страниц. Персонажи, скажем прямо, тоже не блещут психологической глубиной — Уинстон функционален, Джулия и того более схематична, она нужна скорее как идея, чем как живой человек со своими причудами и слабостями.

Есть и другая проблема, которую редко признает вслух: книга местами публицистична до занудства. Приложение про новояз, вставки с якобы цитатами из вымышленной книги Голдстейна — все это интересно с интеллектуальной точки зрения, но темп повествования от этого страдает заметно. Оруэлл, судя по всему, торопился высказать все мысли, которые накопил, — и не всегда заботился о том, чтобы читателю было увлекательно.

Кому книга точно не подойдет? Тем, кто ищет остросюжетный триллер с погонями и неожиданными поворотами. «1984» — это медленный, тяжелый разговор о природе власти, и если вы настроены на легкое чтение перед сном, выбирайте что-то другое. А вот тем, кого интересует, как устроена пропаганда и почему люди добровольно отказываются от правды ради спокойствия, — это, пожалуй, одна из самых важных книг двадцатого века. Причем не потому что она предсказала технологии слежки — с этим как раз не все так однозначно, — а потому что она объяснила психологический механизм подчинения куда точнее любого учебника.

Вердикт: читать нужно, но не как антологию ужасов про камеры наблюдения, а как исследование того, что происходит с языком и мышлением, когда государство берет их под контроль. Перечитывать тоже стоит — с возрастом текст читается иначе, острее, злее.

Оценка: 9 из 10. Балл снимаю за затянутое начало и плоских второстепенных персонажей — Оруэлл был мыслителем экстра-класса, но не всегда романистом такого же уровня. Впрочем, для книги, которую написал смертельно больной человек в спешке, результат получился пугающе точным.

Компромисс одиннадцатый: как я хоронил передовика, который был жив

Компромисс одиннадцатый: как я хоронил передовика, который был жив

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Компромисс» автора Сергей Донатович Довлатов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я перечитал написанное. Ложь начиналась в заголовке. И далее следовала непрерывно. Кроме одного слова «человек». Все остальное было ложью.

— Сергей Донатович Довлатов, «Компромисс»

Продолжение

В газете «Советская Эстония» за 14 сентября 1976 года, на четвертой полосе, читаем:

«ПАМЯТИ ТОВАРИЩА. Безвременно ушел из жизни старейший работник Таллинского морского порта, ветеран труда, наставник молодежи Эдуард Карлович Мяги. Светлый образ коммуниста навсегда останется в наших сердцах…»

Трогательно. Особенно если учесть, что Эдуард Карлович Мяги в этот самый момент сидел напротив меня в пивной на улице Пикк, пил темное «Саку» и выглядел на редкость хорошо для покойника.

Вышло так.

Утром меня вызвал Туронок. Генрих Францевич сидел за столом, сложив руки домиком, и лицо у него было такое, будто он проглотил лимон и делает вид, что это была конфета.

— Довлатов. Умер Мяги. Ветеран порта. Нужен некролог. Теплый. Человеческий. К двенадцати.

— А кто он такой?

— Не важно кто. Важно — ветеран. Тридцать лет стажа. Портрет в отделе кадров возьмешь.

Я взял портрет. С фотографии на меня смотрел суровый эстонец с квадратной челюстью — из тех, кто, кажется, и рождается сразу в спецовке, минуя пеленки. Я написал. Написал хорошо — про мозолистые руки, про соль балтийских ветров, про молодежь, которой он передавал опыт. Слезу вышибало. Туронок прочел, крякнул и подписал в номер.

А в обед мне позвонил фотограф Жбанков.

— Серега. Тут такое дело. Мяги-то жив.

— Как жив?

— А вот так. Их двое, оказывается. Эдуард Карлович и Эдгар Карлович. Братья. Помер Эдгар, шофер из автобазы. А мы вдарили некролог по Эдуарду. Который в порту. Который живее нас с тобой.

Я сел. Точнее, я и так сидел, но как-то еще сел — внутренне.

Мы нашли его к вечеру. В пивной. Живой ветеран читал собственный некролог, разложив газету на липком столе, и по мере чтения лицо его прояснялось.

— Хорошо написано, — сказал он с сильным акцентом, отхлебнув. — Душевно. «Соль балтийских ветров». Это красиво. Я такого про себя и не знал.

— Эдуард Карлович, — начал я осторожно, — вы поймите, вышла ошибка. Мы должны дать опровержение.

Он поднял на меня светлые, выцветшие, как у всех старых моряков, глаза.

— Зачем?

— Ну как зачем. Вы же не умерли.

— И что? — он отставил кружку. — Тридцать лет я таскаю ящики. Тридцать лет. И никто, ни одна собака, доброго слова не сказал. А тут — на́ тебе. «Наставник молодежи». «Светлый образ». Портрет. Люди подходят, руки жмут, а Хельга с бухгалтерии плакала. Плакала, понимаешь? За сорок лет я ее улыбку-то видел два раза, а тут — плачет. — Он помолчал. — Нет. Опровержения не надо.

Вот тут-то и начался, собственно, компромисс.

Потому что опровержение — это скандал. Опровержение — это Туронок пишет объяснительную, а я пишу объяснительную, а обком читает наши объяснительные и делает выводы. А без опровержения — покойник ходит по Таллину, покупает кильку, здоровается с сослуживцами и одним своим существованием подрывает авторитет партийной печати.

— Слушайте, — сказал я. — Давайте так. Вы... на время исчезнете. Ну, уедете. К сестре. В Пярну.

— У меня нет сестры в Пярну.

— Тогда просто уедете. В Пярну. К морю. На месяц. А через месяц вернетесь — тихо, скромно, скажете: перепутали, братья мы. И все забудут. Газета старая, кто помнит.

Эдуард Карлович обдумывал это долго и обстоятельно, как эстонец обдумывает все, кроме прыжка в ледяную воду.

— А кто заплатит за Пярну? — спросил он наконец.

За Пярну заплатила редакция. Точнее, Туронок оформил это как «командировку внештатного корреспондента для сбора материала о курортном сезоне». Материал, разумеется, никто не собирал. Материал пил темное «Саку» на балтийском бережку и загорал, вернувшись с того света.

Через месяц он и вправду тихо возвратился. Живого Эдуарда снова приняли в порту. Мертвого Эдгара к тому времени давно похоронили — без некролога, без «соли ветров», просто зарыли, как зарывают шоферов.

А я иногда думаю: из нас двоих братьев кто выгадал? Тот, кому достался теплый некролог и месяц у моря? Или тот, кто честно умер и был честно забыт?

Впрочем, это уже философия. А философией в «Советской Эстонии» не платили. За философию там, скорее, могли и уволить.

Никита остается: что было в палате №6 после доктора

Никита остается: что было в палате №6 после доктора

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На другой день утром Никита нашел его без движения, перенес в другую палату, и через час пришли Сергей Сергеич, фельдшер и другие. На похоронах были только два человека: Сергей Сергеич и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Доктора схоронили в четверг. День был серый, мокрый, из тех, когда небо будто не решается: то ли ему пролиться дождем, то ли так, повисеть без дела до вечера. За гробом шли двое — почтмейстер Михаил Аверьяныч, в новом пальто, и Дарьюшка, кухарка. Больше никого. Город занят был своими делами; городу до Андрея Ефимыча дела не было.

А в палате №6 все осталось как было. Те же серые стены, тот же запах — кислой капусты, гнилых половиц и чего-то еще, чему и названия не подберешь; так пахнет человеческое отчаяние, если его долго держать взаперти. Никита сидел на своем табурете у двери и жевал.

Иван Дмитрич Громов знал уже. Ему сказал жид Мойсейка, а Мойсейке — Дарьюшка, а Дарьюшке — сам черт, должно быть, потому что она плакала третий день, и глаза у нее сделались как две вареные сливы.

— Умер, — сказал Громов в потолок. — Он умер, а мы живем. Странно устроено.

Он лежал навзничь, закинув руки за голову, и говорил не Никите, не Мойсейке — говорил стене, потому что стена единственная его тут выслушивала до конца, ни разу не перебив.

— Приходил, философствовал. Стоицизм, Марк Аврелий, страдание есть представление о страдании. Хорошо ему было рассуждать, когда он вечером надевал сюртук и уходил пить свое пиво под яблонями! А как самого сунули сюда, за эту дверь, к Никите под кулак, — так и хватило благородного мудреца на одни сутки. На одни сутки, слышишь? Апоплексический удар. Вот тебе и стоицизм.

Стена молчала. Стена вообще-то была умнее их всех.

Никита дожевал, поднялся, потянулся так, что хрустнули суставы, и подошел. От него несло махоркой и той спокойной, домашней жестокостью, которую он носил в себе как другой носит часы в жилетном кармане — не думая о ней, но всегда наготове.

— Разговорился, — сказал он не зло, а как говорят с погодой. — Ну-ну.

— А ты бей, — Громов приподнялся на локте. Лицо у него было воспаленное, острое; в глазах прыгало то самое, беспокойное, из-за чего его сюда и упрятали. — Бей, Никита, тебе за то жалованье платят. Только знаешь ли ты, кого бьешь? Ты человека бьешь. Человека, который мог бы... а, да что тебе.

Никита подумал. Думал он медленно, основательно, как копают колодец.

— Порядок должон быть, — сказал он наконец и отошел обратно к двери. Вся его философия умещалась в этих трех словах, и, сказать по правде, она держала палату крепче, чем все тома, что читал покойный Андрей Ефимыч.

Мойсейка захихикал в углу, закивал ермолкой, протянул руку — по многолетней привычке просить копеечку у пустоты. Никто ему не подал. Никто уже давно не подавал; но рука все тянулась — так дерево тянет ветку к свету и после того, как свет заслонили каменной стеной.

Вечерело.

В окошко, забранное решеткой, лез мокрый, унылый свет, и в этом свете видно было, как по стеклу ползет капля — доползет до половины, замрет, соберется с силами и дальше. Громов следил за ней долго. Очень долго. Ему казалось почему-то, что если капля доползет донизу — что-то переменится. Отопрут дверь. Или он проснется дома, в своей чистой комнате, и мать позовет пить чай, и ничего этого — ни решетки, ни Никиты, ни всей загубленной жизни — не было и в помине.

Капля доползла. И ничего не переменилось.

Потому что так уж заведено, и никогда еще, за всю историю этого нелепого дома с флигелем, ничего ни от чьей воли не менялось. Приходили новые доктора. Уходили. Одного вот унесли ногами вперед, философа. На его место назначат другого — округлого, аккуратного, который будет расписываться в ведомостях и ни разу, ни единого разу не переступит порог палаты №6, потому что переступивший — пропал.

Андрей Ефимыч переступил. И пропал.

— А знаешь, за что я его любил? — вдруг сказал Громов, и голос его стал тихим, почти нежным, каким бывает у сумасшедших в редкие минуты просветления, что страшнее всякого буйства. — За то, что он единственный со мной разговаривал. Не лечил, не жалел — разговаривал. Как с равным. Спорил. А теперь... теперь опять не с кем. Теперь опять только ты, Никита. А ты не отвечаешь.

Никита храпел на табурете. Голова его свесилась на грудь, кулаки разжались во сне и лежали на коленях мирно, как два уснувших зверя.

За окном совсем стемнело. Где-то далеко, в городе, зазвонили ко всенощной — тонко, надтреснуто; звон полетел над мокрыми крышами, над больничным забором с гвоздями, добрался до палаты, потолкался в решетку и ушел дальше, туда, где живут люди, у которых есть завтра.

Громов повернулся к стене и закрыл глаза.

— Спокойной ночи, доктор, — сказал он.

Стена молчала. И в этом молчании — впервые за долгие годы — ему почудилось что-то похожее на ответ.

Микроистории 17 июля 04:19

Батон на подоконнике

Батон на подоконнике

Всеволод Тарасович пек хлеб в булочной у товарной станции тридцать лет подряд — без выходных, разве что под Новый год позволял себе лишний час сна.

Каждую ночь, часа в три, он клал на подоконник со двора свежий батон. Теплый еще, с хрустящей корочкой. К утру тарелка пустела — крошки не оставались. Бродяга, думал он. Может, бывший зэк, может, спившийся сосед — какая разница, лишь бы не с голоду.

В декабре простыл, слег на неделю. Батон класть было некому.

Через семь дней, вернувшись к печи, он глянул в окно: у подоконника сидела худая рыжая кошка с двумя котятами и жалобно смотрела на пустое место.

Всеволод Тарасович улыбнулся и достал из печи еще горячий батон.

Среди миров — далекий свет

Среди миров — далекий свет

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Среди миров» поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

Среди миров, где стынет свет ничей,
я все ищу одну — и не нахожу.
Она горит вдали, как та свеча,
что кто-то нес — да обронил в стужу.

Часы молчат. И маятник затих,
как сердце, что устало ждать ответа.
Я досчитал до сумерек своих
и не прошу — ни имени, ни света.

О, эта тишь — из самых тяжких тишь,
тяжеле, чем и колокол, и стон.
За окнами — ни друга, ни души,
лишь фонаря качнувшийся картон.

И если ты, звезда, еще жива
там, за стеклом, где сходит мгла ночная, —
не отвечай. Не надо мне слова:
я и без слов, я так тебя узнаю.

Пускай в морозной, ветреной пыли
дрожит твой луч — прощальный, еле-еле.
Мне хорошо, что где-то там, вдали,
ты — есть. И что меня — не пожалели.

А за спиной — ни завтра, ни вчера,
одна вода в оттаявшей купели.
И так до самой, до последней тьмы
мы будем врозь — да оба уцелели.

Совет 17 июля 04:02

Масштаб против значения: как малое становится огромным

Масштаб против значения: как малое становится огромным

Мизерное действие может нести вес целой вселенной. Завтрак. Яйцо на тарелке. Нож скрежещет по фарфору — и вот это уже не просто еда, это последний завтрак перед разрывом отношений или первый после освобождения. Совет: найди в сцене самый незначительный предмет или жест и заставь его нести огромный вес — не через рассуждения, а просто его присутствием.

Мизерное действие может нести вес целой вселенной. Посмотри: завтрак. Яйцо на тарелке. Нож скрежещет по фарфору, и уже это становится не просто едой — это целый мир. Потому что для персонажа это не завтрак. Это последний завтрак. Или первый после возвращения. Или завтрак, который он готовит для человека, который его уже не любит.

Литература Кафки держится именно на этом. Маленький офисный служащий. Обычная компания. Обычный день. И вот — письмо. Одно письмо. Бумажка. Слово в приказе. И вся жизнь сломана. Не потому, что случилось что-то грандиозное. Потому что читатель видит, как маленькое становится чудовищно огромным.

Как это работает на практике? Найди в сцене самый мелкий, самый незначительный предмет или действие. Теперь заставь его нести огромный вес. Не через авторский комментарий, не через слова рассказчика, которые объясняют: «Это было важно». Просто поставь его туда, в центр сцены, как будто это само по себе самое важное в мире. И читатель почувствует несоответствие. Он увидит, что под этой мелочью скрывается целая гора смысла. Один предмет в руках персонажа говорит больше, чем целая сцена. Потому что читатель видит контраст между масштабом предмета и его значением в жизни этого человека.

Шутка 17 июля 03:56

Закладка-чек

Закладка-чек

Три года назад заложил роман чеком и бросил на середине.

Вчера открыл — сюжет не помню вообще. А чек целехонький: молоко, лампочки, корм коту.

Про книгу — ни строчки в памяти. А по чеку помню все. И то, что кот тогда еще был жив.

Байки 17 июля 03:50

Попугай, который знал расписание

Попугай, который знал расписание

Работаю проводником на поезде Москва — Адлер, купейный вагон номер шесть, двенадцатый год как в пути. Насмотрелась всякого — и зайцев ловила, и роды один раз чуть не принимала, слава богу, до Ростова доехали вовремя.

Но такого пассажира, как в прошлом августе, не забуду.

Села семья — мама, папа, дочка лет десяти и попугай жако в клетке, серый такой, важный, смотрит на всех, будто он тут главный. Билет ему отдельный, кстати, не купили — провезли как ручную кладь, хотя я потом жалела.

Птица оказалась говорящая. Причем не просто «Кеша хороший», а полноценно повторяла фразы, которые слышала. А слышала она в основном меня — потому что клетку поставили у самой двери купе, а я мимо каждые полчаса хожу с объявлениями.

К вечеру попугай выучил мое коронное: «Уважаемые пассажиры, через десять минут прибываем на станцию, приготовьте документы».

И начал это повторять. Каждые пятнадцать минут, без остановки на реальное прибытие, просто когда вздумается.

Представьте вагон ночью, все спят, и вдруг из шестого купе раздается моим голосом: «Уважаемые пассажиры, через десять минут прибываем...» Люди вскакивают, документы шарят, кто-то с полки чуть не свалился спросонья.

Я сначала думала, кто-то из соседнего вагона так шутит через дверь. Прибежала разбираться — а там попугай сидит, довольный, головой качает.

Три раза за ночь так подняла весь вагон эта птица. К утру пассажиры уже смеялись, а не злились — придумали игру: угадать, объявляет попугай или я. Голос, кстати, у него мой скопирован был почти точь-в-точь, даже интонацию переняла, с этим легким южным акцентом, который у меня с детства в Краснодаре остался.

Хозяева извинялись без конца, клетку в итоге чехлом накрыли, притихла птица.

На вокзале в Адлере, когда высаживались, попугай мне на прощание выдал моим же голосом: «Уважаемые пассажиры, счастливого пути, следующая остановка — конечная».

Точно рассчитал момент, паршивец. Весь перрон хохотал.

Цитата 17 июля 03:43

Анна Ахматова — О творческом процессе

Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, как желтый одуванчик у забора, иль кольцо от мамалыги, или запах духов на старом письме.

Робот, или Как я перед машиной полы намывала

Робот, или Как я перед машиной полы намывала

Мне подарили робота. На день рождения. Зять подарил — человек передовой, весь в наушниках, весь в приложениях, и жалеет меня той особенной, снисходительной жалостью, с какой молодые жалеют нас, пожилых, за то, что мы жили без нужных вещей и как-то, представьте себе, выжили.

— Мама, — говорит он (я ему не мама, я теща, но он всех женщин после пятидесяти зовет мамами, это у него от широты натуры), — хватит спину гнуть. Пусть техника работает.

Коробка была тяжелая. Внутри лежал он.

Круглый.

Плоский, черный, важный, как головка сыра, и стоил, между прочим, четырнадцать тысяч двести — я потом в чеке подсмотрела, зять забыл вынуть. За такие деньги моя покойная свекровь полы мыла бы год, стоя на коленях, и еще бы напевала.

Назвала я его Гаврилой. Не знаю почему. Было в нем что-то от степенного дворника — вот выйдет с утра, крякнет и пойдет делать свое дело, ни на кого не глядя.

Первый день я на него любовалась. Ей-богу, как на телевизор в пятидесятые. Он выехал из-под кресла, покружился, зажужжал этак деловито, солидно — и заехал под сервант. И там застрял.

И запищал.

Тонко, жалобно, будто котенок, которого прищемили дверью. Я — к нему. На коленки. Полезла его вызволять, а он, каналья, упирается щеткой, крутится, за палец меня цапнул своим колесиком — до сих пор синяк. Вытащила. Отряхнула. Поставила на попа, чтобы отдышался.

Вот тут-то оно и началось.

Оказалось, Гаврила существо нежное. Порога не берет — застревает. Провода не любит — жует и давится, как старый пес костью. Носок увидит — паника, писк, мигание красным глазом: караул, инородное тело, спасите-помогите. А уж под кровать заедет, где у меня, каюсь, с прошлой осени жила одна тапочка без пары, — так это была не уборка, а спасательная операция при пожаре.

И я поняла простую, обидную вещь. Чтобы робот убрал квартиру, квартиру сначала должна убрать я.

Подмести. Смотать провода. Поднять с пола коврики, потому что коврик он считает за врага и воюет с ним до последней бахромы. Отодвинуть стулья. Загнать кота Пафнутия на подоконник, откуда тот наблюдал за Гаврилой с таким презрением, с каким граф смотрит на лакея, укравшего ложку.

И вот стою я как-то в субботу, в семь утра, на четвереньках, тряпкой елозю под комодом — вычищаю дорогу для машины, которая куплена, чтобы я не елозила тряпкой под комодом.

Остановилась. Задумалась.

Что-то тут, думаю, не сходится в арифметике.

Но самое страшное — не это. Самое страшное, что я стала его стесняться.

Вы будете смеяться. Смейтесь. Я и сама смеюсь, только как-то криво. Выйдет, бывало, Гаврила на середину кухни, поводит своим глазком по углам — я и обмираю. А ну как заедет за холодильник, где у меня отродясь никто не мел, потому что туда и рука не пролезала? А ну как там, в этой заповедной пыли, застрянет — и на весь дом просигналит о моем позоре?

И я мыла. За холодильником. Ватной палочкой, честное слово. Чтобы машине было чисто.

Соседка Вера Игнатьевна, которой я по глупости все это выложила, покрутила у виска.

— Люся, — говорит, — ты машине прислуживаешь. Ты у ней вроде как в горничных.

Обидно. А правда.

Зять приехал через месяц — проведать технику, не меня. Погладил Гаврилу по крышке, как коня.

— Ну как, — говорит, — мама? Отдыхаете?

Я хотела ответить с достоинством. А вышло почему-то шепотом, будто Гаврила мог услышать и обидеться:

— Отдыхаю, Витенька. Только ты ему, знаешь, коврик в прихожей не показывай. Он его не любит. Расстраивается.

Зять посмотрел на меня долго. И как-то так посмотрел, будто это не машина у меня в доме поселилась, а я в машине.

А вчера Гаврила сломался.

Встал посреди комнаты, мигнул три раза — и умолк. Навсегда, сказали в чате, — плата сгорела, чинить дороже нового. И вот, казалось бы, радость: бери швабру, живи как жила, по-человечески.

А я стою над ним и — реветь.

Привыкла. Как к живому. Пуст без него дом, тихо. Пафнутий и тот с подоконника слез, обнюхал покойника, хвостом дернул — и ушел, разочарованный: не с кем теперь и повоевать.

Похоронила я Гаврилу на антресолях. Между старым феном и коробкой от гирлянды.

А полы вымыла сама. Быстро вымыла, легко, за двадцать минут — весь дом, включая за холодильником.

И все думаю: чего ж я, дура, полгода перед ним на карачках ползала, коли, оказывается, я и без него отлично управляюсь?

Впрочем, за холодильником теперь чисто. Спасибо Гавриле. Царствие ему электрическое.

Статья 17 июля 04:12

Последние слова классиков: гениально, до слёз нелепо — и часто просто выдумано

Последние слова классиков: гениально, до слёз нелепо — и часто просто выдумано

Смерть. Событие, после которого редактировать собственную биографию уже поздно. Но писатели — ребята упрямые: даже напоследок норовят выдать реплику получше, чем в предыдущей главе. Беда в том, что чаще всего эту реплику придумывают уже потом — благодарные родственники, восторженные биографы, а то и просто желающие хайпа журналисты позапрошлого века.

Возьмём Чехова. Врач по образованию, он умирал в немецком курортном городке Баденвайлере в 1904 году от туберкулёза, и, если верить жене Ольге Книппер, повернувшись к доктору, сказал по-немецки «Ich sterbe» — «Я умираю», — после чего попросил принести бокал шампанского, выпил его, лёг на левый бок и затих. Красиво? Слишком красиво. Историки литературы до сих пор спорят, не подчистила ли Книппер сцену под финал хорошей пьесы — благо режиссёрского опыта ей было не занимать.

Шампанское, впрочем, косвенно подтверждается: врачи того времени действительно иногда подавали игристое умирающим — считалось, что пузырьки облегчают дыхание. Так что легенда, возможно, не врёт. Просто слишком уж литературно всё сложилось.

Гёте умер куда прозаичнее — если, конечно, верить хрестоматийной версии. «Mehr Licht!» — «Больше света!» — якобы произнёс он в 1832 году, и фраза тут же обросла метафорами про свет разума, просвещение и вот это всё. На деле, по воспоминаниям невестки Оттилии, старик жаловался на плохо освещённую комнату и просил открыть ставни. Никакой философии — обычное раздражение почти слепого восьмидесятидвухлетнего человека. Но кто же откажется от красивой метафоры, если она сама плывёт в руки.

Вот так и живём. Легенды удобнее фактов.

Оскар Уайльд подошёл к финалу как истинный денди — по крайней мере, если верить одному-единственному письму его друга Робера Росса. Умирая в дешёвом парижском отеле от менингита, Уайльд якобы бросил взгляд на аляповатые обои в номере и произнёс: «Эти обои чудовищны. Кому-то из нас придётся уйти». Проверить это невозможно — свидетелей рядом не было, — но фраза настолько идеально попадает в образ автора «Портрета Дориана Грея», что даже скептики машут рукой: пусть будет правдой, чёрт с ней, с фактологией.

А вот с Пушкиным всё куда трагичнее и куда лучше документировано — рядом были врачи, друзья, секунданты. Умирая после дуэли с Дантесом, он попросил принести мочёной морошки — той самой северной ягоды, вкус которой почему-то захотелось почувствовать напоследок, — а жене сказал: «Ты ни в чём не виновата». Никакой позы. Просто человек, которому очень больно, и который об этом честно говорит.

Лев Толстой, сбежавший из Ясной Поляны в восемьдесят два года — от славы, от жены, от собственной легенды, — умирал на станции Астапово в комнате начальника вокзала, окружённый журналистами, которые буквально дежурили под окнами, как стервятники у падали (простите, но иначе не скажешь). Последние связные слова разнятся от источника к источнику: то ли «Истина... я люблю много... как они...», то ли просьба к сыну Сергею записать что-то важное, чего никто толком не расслышал. Символично, правда? Человек, всю жизнь искавший главные слова о смысле бытия, ушёл, оставив после себя многоточие.

Ирония судьбы. Или просто судьба — тут уж как посмотреть.

Джеймс Джойс, автор «Улисса», умер в цюрихской больнице в 1941 году после операции на прободной язве, и последними его словами были — внимание — вопрос к врачам: «Разве никто не понимает?» Понимал ли кто-нибудь вообще хоть строчку из «Поминок по Финнегану» — вопрос отдельный и, честно говоря, риторический до сих пор.

Достоевский, умирая в 1881 году от лёгочного кровотечения, попросил принести Евангелие — ту самую книгу, что подарили ему жёны декабристов ещё на каторге в Тобольске, — открыл наугад и попал на притчу о крещении Иоанна, где сказано: «Не удерживай». Жене Анне Григорьевне он сказал, что принимает это как знак: пора уходить. Согласитесь, сложно придумать сцену эффектнее, — и тем удивительнее, что здесь, кажется, всё правда: слишком много независимых свидетелей было в доме.

Набоков в 1977 году, уже в швейцарской клинике, по воспоминаниям сына Дмитрия, беспокоился не о вечности и не о литературном наследии, а о том, что не успел закончить роман «Лаура и её оригинал», над которым работал на карточках. Написал бы ещё одну главу, если бы дали пару месяцев. Такой вот прагматизм вместо философии на смертном одре.

Что объединяет все эти истории? Пожалуй, только одно: нам отчаянно хочется, чтобы гений и в последний миг оставался гением — острым на язык, глубоким, ироничным. А реальность обычно куда скучнее и человечнее: боль, страх, обрывок фразы, который потом додумают за автора благодарные потомки. Не вина писателей в этом — вина наша. Мы просто не готовы поверить, что великий человек может умереть так же путано и негероично, как любой из нас.

Так что в следующий раз, читая очередную цитату «последних слов классика» в подборке для соцсетей, — не спешите восхищаться. Спросите: а кто стоял рядом с блокнотом? И записывал ли вообще, или просто красиво придумал потом, за рюмкой, в память о человеке, которого хотелось запомнить лучше, чем было на самом деле.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери