Магическая академия

Адепты, экзамены, фамильяры и тайны старых башен

Факультеты и фамильяры, штрафные отработки и загадочные наставники. Истории, в которых экзамен по запретной магии — не самое сложное испытание первого курса.

Мед помнит

Мед помнит

На Липовой коллегии пчел держали все.

Кто гудящих золотых — для света. Кто черных, грозовых, налитых, как капли перед дождем, — для гнева и защиты. Кто мелких серебристых, чье сонное жужжание усыпляло даже магистра Богдана на его же собственной, невыносимо длинной лекции про «правовое положение роя в спорных угодьях». Пчелы тут были все: и предмет, и метод, и половина смысла.

А липы — вторая половина. Коллегия стояла в липовой пади, в котловине между тремя пологими холмами, и в июне тут пахло так, что новички ходили пьяные без вина, а старшекурсники только жмурились: привыкли. Ульи лепились по склонам ярусами, как соты. Сушильни дышали воском. По вечерам весь скит гудел — низко, тепло, будто сам холм спал и ворчал во сне.

Устинья любила это гудение. А вот своих пчел — стеснялась.

Они были тусклые. Не золотые, не грозовые — серые, как пыль на подоконнике, как немытое окно. Летали медленно, неохотно, будто через силу. Соседки по пасеке хихикали: у тебя, Устя, не рой, а поминки.

И мед от них выходил странный.

Его нельзя было есть.

Его можно было — вспоминать.

Сунешь ложку в рот — и вкуса нет. Совсем. Зато в голове разворачивается чужое: как кто-то в детстве уронил в реку варежку и ревел, как пахла бабушкина печь, как один-единственный раз шел снег в мае. Не твое. Оттуда, откуда пчелы носили. А носили они, оказалось, не пыльцу.

— Ты понимаешь, что это запрещено? — Дарена, лучшая подруга, говорила шепотом, хотя в сушильне они были одни. — Память — это, знаешь… это личное. Магистр Богдан за такое с потока снимет.

— Я не нарочно.

— Дар не бывает нарочно. Он бывает — заявлен или скрыт. У тебя скрыт. Это хуже.

Вот это было правдой.

К зачету по медосбору Устинья готовилась как проклятая. Надо было выставить свой урожай — три сота — и дать магистрам продегустировать вслепую: чистый ли вкус, ровный ли, не горчит ли лихом. У всех — мед. У Устиньи — три соты чужих воспоминаний, за которые полагалось, в лучшем случае, порицание. В худшем — та самая ниша в списках, откуда не возвращаются.

Она решила смошенничать. Простите. Взяла у Дарены банку нормального, золотого, и хотела подменить.

Не успела.

В ночь перед зачетом ее тусклый рой поднялся весь разом. Такого не бывает — пчелы спят до света. А эти — снялись, серым облаком, и потянулись из пасеки прочь, вверх по склону, к старой сушильне, которую заколотили еще при прошлом ректоре. Устинья за ними — в одной рубахе, босая, по росе.

Сушильня была заперта. Пчелы влетали в щель под крышей и не вылетали.

— Эй! — крикнула она в темноту. Глупо. Пчелам-то что.

Дверь, конечно, не поддалась. Зато поддался ставень — трухлявый, он вывалился ей на руки целиком, и Устинья ввалилась внутрь, в темень, в густой, стоялый запах старого воска и чего-то еще. Пыли. Времени.

В сушильне стоял улей.

Один. Огромный, темный от старости, не значащийся ни в одной переписи — а переписывали тут все, вплоть до последней рамки. Ее серые пчелы облепили его сплошь, гудели — не сердито, а как-то… нежно. Будто вернулись домой. Будто это их родня.

Устинья, сама не зная зачем, подставила ладонь. И одна пчела села на палец и — Устинья почувствовала — отдала.

Вкуса не было. Была память.

Девочка. Худая, темноволосая, лет пятнадцати. Стоит в этой самой сушильне, живой, светлой, и говорит кому-то невидимому: «Я не хочу забывать. Пусть лучше пчелы держат. Они не потеряют». И прячет что-то в улей — не мед, а память саму, целиком, как в сундук.

Потом — темнота. Долгая.

Устинья отдернула руку.

— Ты кто? — спросила она вслух.

И за спиной ответили.

— Ее звали Голуба. — Магистр Богдан стоял в проломе ставня, и лицо у него было не сердитое — старое. Очень старое, вдруг. — Моя однокашница. Она умела то же, что и ты. Отдавать память пчелам на хранение. А потом — потом ее собственную стерли. Не знаю кто. Знаю только, что вся она — вот тут. — Он кивнул на темный улей. — Сорок лет мы думали, что рой ее умер. А он ждал. Ждал, пока родится другая такая же, кто сможет прочесть.

Серые пчелы гудели. Тепло. Терпеливо.

— Я могу ее вернуть? — тихо спросила Устинья. — Достать обратно?

Богдан долго молчал.

— Не знаю, — сказал он наконец, и это прозвучало честнее любой лекции. — Никто не знает. Но раз есть кому читать — значит, есть что читать. Зачет, адептка Услада, вы сдали. Не выставляйте завтра ничего. Ваш урожай — вот он. — Он обвел рукой сушильню. — Весь.

Они вышли на рассвете. Липы просыпались, пахли до головокружения, и весь скит гудел свою теплую, сонную песню.

А в старой сушильне остался улей.

И в нем — целая девочка, которую сорок лет никто не мог вспомнить.

Устинья теперь знала: вспомнят.

Осталось понять — как.

Тень идет впереди

Тень идет впереди

В Сумеречном Клине солнце жило пятнадцать минут в сутки.

Ровно в полдень оно протискивалось между двумя скальными зубьями, что нависали над ущельем, обливало двор жидким, почти липким золотом, добиралось до самого дна — и уходило, оставляя все как было: в синеватой, плетеной, домашней полутьме, к которой тут привыкали к концу первой недели или не привыкали вовсе и забирали документы.

Влада привыкла на третий день. А вот двор к ней — нет.

Потому что у Влады тень была неправильная.

Не бледнее и не длиннее, чем у прочих. Не рваная по краю, как у тех бедолаг с четвертого потока, кому плетение не давалось. Просто — своя. Она ходила впереди хозяйки на полшага, будто вела ее за руку, а иногда, на лестнице например, оборачивалась. Влада это чувствовала спиной. То есть — животом. Мерзкий такой холодок под ребрами, будто проглотила лягушку, и та недовольна.

— Опять она у тебя гуляет, — сказала Гроза, соседка по келье, не поднимая глаз от котелка с чернильным отваром. — Магистр Верес заметит.

— Пусть.

— «Пусть». Тебя на полуденный зачет не допустят с такой самоволкой.

Вот это было по существу.

Полуденный зачет. Четверть часа солнца — и весь третий поток гонит свои тени в Клин-лабиринт, в трещины между камнями, куда живому не пролезть, чтобы вынести оттуда медный жетон и вернуться, пока свет не схлопнулся. Не успел — тень остается в камне до завтра. А хозяин ходит без нее, шатается, как пьяный, и все роняет. Тень — это, если кто не знал, половина равновесия. Забавно, да? Половина тебя — то, чего вроде и нет.

Влада не боялась лабиринта. Она боялась, что ее тень туда не пойдет. Или пойдет — но не туда.

— Адептка Тарья.

Магистр Верес звал ее полным именем, когда собирался придраться. Он стоял в проеме — высокий, сутулый, в мантии цвета мокрой золы, — и его собственная тень лежала за ним ровно, послушно, как хорошо выученный пес.

— Магистр.

— Покажите мне вашу проблему.

Влада вышла на середину кельи, под лампу. Тень отделилась от ее ног и шагнула вперед. Постояла. И — Влада зажмурилась — подняла руку. Медленно. И указала. На стену. На пустую, между прочим, каменную стену, где висела только полка с сушеными травами да ее, Владин, ученический плащ.

Верес долго молчал.

— Она не своевольничает, — сказал он наконец, и голос у него был другой, тише. — Она указывает. Вы читаете тени, адептка. Не плетете — читаете. Это разные дары. У нас таких… — он пожевал губами, — двое было. За сто лет.

— И где они теперь?

— Один — я. — Верес не улыбнулся. — Второй в списках больше не значится.

Он ушел, а стена, на которую указывала тень, осталась.

Влада подошла. Провела ладонью по камню — холодный, обычный, чуть влажный, как все тут. Ничего. И все же тень — теперь снова прижавшаяся к ее ногам, смирная — как будто ждала.

— Что ты там видишь? — спросила Влада шепотом.

Тень не ответила. Тени вообще неразговорчивы.

Полдень настал внезапно, как всегда: скальные зубья разошлись, и золото хлынуло во двор. Пятнадцать минут. Третий поток стоял вдоль стены лабиринта, и от каждого адепта тянулась в трещины длинная черная нить — их тени уходили на охоту. Ясна, первая на потоке, послала свою уверенно, как стрелу. Гроза — старательно, высунув язык. Влада стояла последней.

И вот тут она это увидела.

Через двор — от стены к стене — легла тень башни. Высокой, зубчатой, с флюгером в виде не то птицы, не то кошки, свернувшейся на шпиле. Тень была резкая, полуденная, настоящая.

Только башни не было.

Влада подняла голову. Над двором — четыре башни академии, знакомые до трещинки. Пятой — той, чья тень сейчас перечеркивала весь двор, — не стояло. Нигде. А тень лежала.

Солнце капало сквозь пальцы. Три минуты. Две.

И Влада сделала то, за что ее могли отчислить: вместо лабиринта она послала свою тень вдоль той, чужой, башенной тени — как по тропинке. Тень побежала. Легко, радостно, будто всю жизнь этого ждала. Добежала до основания призрачной башни — до глухого угла двора, где, Влада знала, была только замшелая ниша с треснувшей чашей для дождевой воды.

И нырнула в камень.

Солнце схлопнулось.

Тьма.

Весь двор ахнул — кто вернул тень, кто нет, кто рыдал над оставшейся в трещине половиной себя. А Влада стояла целая. Потому что ее тень вынырнула обратно за секунду до темноты — и в черной ладони держала не медный жетон.

Ключ.

Старый, кованый, с бородкой в виде кошачьего хвоста.

— Откуда?.. — Гроза схватила ее за локоть. — Ты же в лабиринт не ходила!

— Я ходила в другое место.

Магистр Верес возник рядом бесшумно — теневики вообще ходят тихо. Он посмотрел на ключ. На угол двора, где еще таяла, истончалась призрачная тень несуществующей башни. И — Влада могла поклясться — побледнел.

— Пятая башня, — сказал он очень ровно. — Ее замуровали до моего поступления. Считалось, что ее разобрали по камню. Тени, адептка, не умеют врать. Если она отбрасывает тень — значит, она стоит. Просто мы разучились ее видеть.

— А кто в ней жил?

Верес вложил ключ обратно ей в ладонь. Пальцы у него были холодные, как здешний камень.

— Второй, — сказал он. — Тот, что больше не в списках. Зачет вы сдали, Тарья. А теперь у меня к вам вопрос, на который я сам двадцать лет не знаю ответа. — Он помолчал. — Кто из нас его туда запер?

Во дворе снова стояла синяя, плетеная, домашняя полутьма.

Тень Влады жалась к ее ногам. И впервые за все время — не рвалась вперед. Будто теперь идти было куда, и торопиться не стоило.

Ключ в кулаке нагрелся.

Полтакта до правды

Полтакта до правды

В Часоверской академии время не показывали. Его ковали.

Город внизу назывался Звонец — потому что весь состоял из колоколен, и каждая била свое: свой час, свою минуту, свою долю секунды. С рассвета до заката город звенел на сто голосов, и жители умели по этому звону читать все — от «пора обедать» до «сегодня кто-то умер». А наверху, над городом, на горе, стояла академия. И там адептов учили это время держать. Заводить остановившиеся часы. Чинить порванные мгновения. Подтягивать отставшие секунды, как расстроенные струны.

Лика умела ровно одно.

Отставать.

Всегда на полтакта. Всю жизнь. Хлопнут в ладоши — она моргнет после. Позовут — обернется с запозданием. На уроках это выглядело как тупость, и первый месяц ее так и звали: тугая. Прозвенит большой колокол в главной башне — а Лика уже слышала эхо. До звона. Раньше, чем он ударил.

Объяснить это было нельзя. Она и не бралась.

Наставница по темпомантии, магистра Овдотья — женщина строгая, с лицом как остановившийся циферблат, — ставила Лике «неуд» за «неудом». «Вы не в такте, адептка. Часовщик, который не в такте, ломает время, а не чинит». Справедливо. Лика кивала. Полтакта спустя, как всегда.

Фамильяр ей достался под стать: не сокол, не сова, как у приличных хроноадептов, а моль. Обычная серая моль, каких полно в старых шкафах. Звали ее Пыльца. Она садилась Лике на ухо и трепетала крылышками — не в лад ни с чем на свете, ровно как хозяйка. Соседки по общей келье над обеими хихикали.

Подруга у Лики все-таки была. Одна. Звали ее Тишка — маленькая, кудрявая, с даром редким и завидным: она умела «схватить миг» и растянуть его, как ириску. На нее молились наставники. И при всем этом Тишка каждый вечер таскала Лике горячий сбитень и говорила: «Ты не тугая. Ты просто на другой стороне такта живешь. Я это знаю, я миги руками щупаю».

Все изменилось на зачете по «удержанию хода».

Зачет был простой и страшный одновременно. В зале главной башни стояли Большие Часы академии — три этажа шестерен, вечно живой механизм, сердце всего Звонца. Каждый адепт по очереди должен был войти в их ход и удержать один удар. Не ускорить, не замедлить — просто пройти внутрь секунды и вернуться целым. Кто удерживал — переходил на второй курс. Кто нет — того выносили. Иногда постаревшим на десять лет. Иногда — не вполне собой.

Лика вошла в ход последней.

И — отстала. Как всегда. На свой проклятый полтакта.

Вот тут-то все и случилось.

Потому что, отстав на полтакта, она оказалась не внутри удара. А между. Между двумя ударами Больших Часов — в том зазоре, в той тонкой, как волос, щели, куда никто из адептов попасть не мог, потому что все они жили в такт.

Здесь было тихо. Не «тихо, как ночью» — а так, будто звук вообще еще не изобрели. Шестерни висели, застыв на середине оборота. Пыль замерла в воздухе искристой взвесью. И в этой невозможной, вывернутой тишине Лика увидела то, чего в зале не было.

Четырнадцатую шестерню.

Большие Часы академии имели тринадцать колес — это знал каждый первокурсник, это была первая строчка в учебнике. Тринадцать. А тут, в зазоре между ударами, кто-то приладил четырнадцатое. Маленькое. Черное. Оно медленно, украдкой — единственное движущееся в застывшем мире — крутилось в обратную сторону. Отматывало.

И от него тянулись тонкие, почти невидимые нити — ко всему городу. К каждой колокольне Звонца.

Кто-то воровал время. Не по секунде — по крохам, по долям, которые никто не в силах заметить. Никто, кто живет в такт.

Лика протянула руку. Пыльца сорвалась с уха и села на черную шестерню — крохотная серая моль на черном железе. И Лика поняла, как знают такое, без слов: если тронуть, будет плохо. Очень плохо. Но и не тронуть — нельзя.

Она вышла из хода на своем полтакта позже.

Зал качнулся ей навстречу. Овдотья открыла рот — сказать привычное «неуд». Лика ее опередила. Впервые в жизни — опередила, а не отстала:

— В Часах четырнадцатое колесо. Оно отматывает. Кто-то крадет время у всего Звонца.

Тишина упала на зал, как крышка.

Потом магистра Овдотья сделала то, чего Лика от нее не ждала никогда. Она побледнела. И спросила — тихо, не строго, а испуганно:

— Ты его видела? Своими глазами? Между ударами?

— На своем полтакта, — сказала Лика. — Я всегда там. Между.

Овдотья села. Прямо на пол зала, забыв о сане и достоинстве. И заговорила — быстро, глотая слова, будто их у нее тоже кто-то воровал.

Четырнадцатую шестерню искали двадцать лет. С тех пор как Звонец начал стареть быстрее положенного — незаметно, по крохам, но верно. Люди умирали чуть раньше срока. Дети рождались чуть позже. Кто-то сидел внутри Больших Часов, в зазоре между мгновениями, и тянул из города жизнь. А поймать вора не могли — потому что войти в зазор нельзя. Все адепты, все магистры, весь Звонец жили в такт. Ровно в такт. И этот такт был для вора — крепостной стеной.

Лика жила на полтакта позже.

Ее «брак» был единственной дверью.

— Кто это? — спросила Лика. — Кто там сидит?

Овдотья подняла на нее глаза. И в этих глазах Лика с ужасом прочла ответ раньше, чем услышала — по старой привычке слышать все до звона.

— Тот, кто построил эти Часы, — прошептала магистра. — Первый часовщик академии. Он не умер, адептка. Он спрятался между ударов триста лет назад. И с тех пор живет — нашим временем.

Шестерню они не сняли. Пока — нет. Такое не снимают за один вечер, и Лика это понимала.

Но теперь в академии знали дверь. И у двери было имя.

Лику перевели на второй курс без зачета — особым указом Совета Колоколен. Пыльца получила собственную бархатную подушечку (и тут же прогрызла в ней дыру). Тишка ревела от гордости и облегчения, а потом сказала: «Я же говорила. Другая сторона такта». Магистра Овдотья теперь смотрела на Лику иначе — как смотрят на инструмент, которого долго ждали.

По вечерам Лика поднималась в башню и слушала Большие Часы. Тринадцать колес пели свой ровный, честный ход.

А между двумя ударами, на ее законном полтакта, крутилось четырнадцатое. Медленно. Терпеливо. И иногда — Лика могла бы поклясться — оно замирало. Будто прислушивалось к ней в ответ.

Он знал, что его нашли.

Значит, скоро он придет знакомиться.

Лика поправила на ухе моль и улыбнулась в звенящую темноту. Впервые за всю жизнь отставать на полтакта было не проклятием, а преимуществом.

Пусть приходит. Она подождет его — там, между.

Карта, которая не умеет врать

Карта, которая не умеет врать

У Одаль были нечестные чернила.

Так прямо и сказал магистр Гмыза на первом же черчении, разглядывая ее работу против света:

— Адептка, ваши чернила не умеют врать. А карта, чтоб вы знали, обязана иногда молчать. Иначе это не карта, а донос.

Одаль тогда обиделась. Теперь — понимала.

В Соляном Коллегиуме, что стоял на голом мысу и просаливался ветром до последней балки, учили чертежников. Не художников — чертежников силы. Тех, кто рисует лоции, по которым потом ходят корабли, кто наносит линии течений и жилы под землей, кто одной верной линией может провести караван, а одной кривой — утопить. Серьезное ремесло. Скучноватое, если честно. Линейки, транспортиры, выверенные румбы, и чтоб ни капли лишней туши.

А у Одаль тушь была лишняя всегда.

Ведешь берег по образцу — рука сама заворачивает бухту, которой на образце нет. Чертишь ровное поле — из-под пера вылезает овражек. И самое скверное: все это потом находилось. Бухта. Овражек. Родник, который она пририсовала «просто так» на контрольной и получила «неуд» за самовольство, — а весной в том самом месте пробило ключ.

— Дар, — вздыхала подруга Ксанка, тыча пером в чернильницу. — У людей дар, а у тебя — недержание правды.

Соперница Влада выражалась изящнее. Она вообще все делала изящно: чертила как гравюру, отвечала как по книге, носила манжеты без единого пятна — загадка природы для того, кто хоть раз держал перо.

— Кому нужна карта, которая рисует то, что хочет она, а не ты? — говорила Влада, не повышая голоса. — Море ошибок не прощает, Одаль. Одна лишняя линия — и людей ведет на камни.

Злило то, что она была права.

Зачет по картографии стихий выпал в конце осени, когда с моря шли уже не ветра, а стены воды. Магистр Гмыза выдал каждому пустой лист, разложил перед доской старые, полуистлевшие лоции и сказал буднично, будто про погоду:

— Блуждающий остров. Начертить. У кого получится — тому и зачет, и, пожалуй, место в архиве.

Смех в аудитории стих сам собой.

Блуждающий остров знали все. Точнее — не знал никто. Клочок земли у самого горизонта, который то появлялся, то пропадал, никогда в одном и том же месте, никогда по расписанию. Сто лет чертежники пытались его поймать на бумагу. Сто лет лоция «плыла»: нанесешь остров — а он назавтра уже западнее, южнее, нигде. Считалось, что он и не остров вовсе. Считалось многое.

Влада взялась сразу — методично, по всем правилам триангуляции, сверяясь со старыми румбами. Ксанка честно призналась, что «лучше пересдаст». А Одаль сидела над пустым листом и грызла кончик пера.

Потому что чертить по правилам она как раз и не умела.

Вечером она утащила лист на верхнюю галерею — туда, где ветер и где обычно торчал Ревер.

Ревер был со старшего потока, читал карты как другие читают лица, и вообще предпочитал компанию чаек. Они с Одаль сдружились странно: он однажды глянул на ее «бракованную» лоцию, где сама собой выросла лишняя отмель, и сказал не «переделай», а «а тут ты честнее образца». С тех пор они иногда молчали вместе на этой галерее. Уютно молчали.

— Не идет, — сказала Одаль, кивая на пустой лист. — Его нельзя начертить. Он не стоит на месте.

Ревер посмотрел на горизонт. На серую рябь, где ничего не было.

— А ты не черти, где он есть, — сказал он. — Ты же не умеешь врать бумаге, помнишь? Так спроси ее, где он будет.

Одаль хотела съязвить. Не стала.

Она вернулась в пустую аудиторию — свечи, запах туши и мокрой шерсти от чьего-то забытого плаща, — обмакнула перо и впервые за всю учебу не стала себя одергивать. Не стала выверять румбы. Просто повела линию берега так, как рука сама хотела. Лишняя бухта? Пусть. Овражек? Пожалуйста. Она отпустила чернила — те самые, нечестные, — и они пошли.

Перо скрипело. Линия росла. Появился остров — кривоватый, с мысом-крючком, с двумя холмами. А потом произошло то, отчего Одаль перестала дышать.

Остров пополз.

Тушь на листе не сохла. Контур медленно смещался по бумаге — на запад, потом чуть к югу, — живой, как настоящий, повторяя свое столетнее блуждание прямо у нее под пером. Карта не лгала. Она показывала не где остров был. Она показывала, как он ходит.

Одаль дорисовала стрелки. Ритм. Круг, по которому клочок земли кочевал год за годом. И в самом центре этого круга перо, уже само по себе, поставило крохотную точку — там, где остров не бывал никогда, вокруг чего он все это время вращался.

Магистр Гмыза, разбуженный под утро, стоял над листом очень долго.

— Сто лет его ловили как место, — сказал он наконец, и голос у старика был непривычно тихий. — А вы, адептка, начертили его как привычку. — Он поднял на нее глаза. — Это, знаете ли, совсем другая наука.

Влада смотрела на карту молча. Потом — вот это Одаль запомнила — коротко кивнула. Без ледышки за щекой. Просто признала.

— Зачет, — сказал Гмыза. — И архив ваш.

Он уже уходил, когда Одаль его окликнула. Ткнула в ту самую точку в центре круга — вокруг которой сто лет ходил остров и где не бывал ни разу.

— Магистр. А что здесь? В середине?

Гмыза замер спиной к ней. Долго не отвечал.

— Вот это, адептка, — проговорил он, — за сто лет не спросил еще никто. — Он обернулся, и в глазах у него было что-то, чего Одаль раньше не видела. Не то страх, не то давняя вина. — Приходите завтра. С пером. И… — он глянул на дверь, где топтался Ревер, делая вид, что просто мимо, — приятеля прихватите. Одной вам туда не начертить.

Чернила на карте наконец высохли. Остров замер — впервые за сто лет, — покорно застыв на том месте, где Одаль его застала. А в самом центре круга тихо чернела точка, и Одаль уже знала: рука сама поведет ее туда. Потому что врать бумаге она по-прежнему не умела.

А бумага утверждала, что там что-то есть.

Чутье не по программе

Чутье не по программе

Веранская коллегия стояла на самом краю мыса, где ветер был не погодой, а характером. Он тут не дул — он разговаривал. Скрипел ставнями, гудел в печных трубах, таскал по коридорам запахи: мокрой шерсти, чернил, подгоревшего зелья с нижней зельеварни, где вечно что-то кипело и вечно чуть-чуть пригорало.

Остальные адепты слышали ветер.

Стеша его нюхала.

А еще — грозу за три дня до того, как небо хоть чуть-чуть темнело. Чужой страх, спрятанный под мятной настойкой от волнения. Вранье — оно отдает теплой медью, как зажатая в кулаке монета. Это трудно объяснить кому-то, у кого нос работает по-человечески, то есть почти никак; она и не пыталась. С первого дня усвоила: молчи и дыши.

Проблема была в другом. В списке одобренных даров Коллегии — а список этот вывешивали у входа, на медной доске, отполированной до зеркала тысячей ладоней — обоняния не было. Аэромантия — да. Чтение бурь — пожалуйста. Даже «сопряжение с воздушными течениями через фамильяра» имелось, мелким шрифтом, пункт двадцать восьмой. А нюх — нет.

— Значит, ты пустая, — сказала ей в первый вечер соседка по келье. Не зло. Просто как факт, как «дождь идет». — Бывает. Тебя отчислят к зимнему зачету, не переживай раньше времени.

Звали соседку Радой. Волосы — рыжие до неприличия, дар — образцовый: она умела свивать сквозняк в тугой жгут и щелкать им, как кнутом. На занятиях наставники на нее нарадоваться не могли. И при всем при этом Рада почему-то не бросила «пустую» Стешу, а наоборот — подкармливала сушеными грушами и будила по утрам, тыкая в бок холодной пяткой.

Фамильяра Стеше выдали по остаточному принципу. Всем нормальным адептам доставались чайки, буревестники, в крайнем случае — стрижи. Стеше вручили хорька.

Звали его Прохор. Он был жирный, наглый и воровал пуговицы. Никакого отношения к ветрам, зато нос — под стать хозяйке. Первую неделю Стеша злилась. Потом привыкла. А на исходе месяца поняла кое-что, от чего под ребрами дернулось нехорошее любопытство: Прохор нюхал не хуже нее. И иногда — то, чего не чуяла даже она.

Все началось с коридора на третьем ярусе.

Коридор как коридор: холодный камень, чадящие лампы, портреты давно почивших ректоров, которые смотрели так, будто ты им лично задолжал. Стеша ходила там дважды в день — на теорию бурь и обратно. И однажды, между вторником и средой (она потом долго вспоминала, что именно вторником), учуяла запах.

Яблоки.

Печеные яблоки с корицей и чем-то еще — гвоздикой? — и все это сквозь холодный сквозняк, между двумя портретами, где стены не было ничего, кроме стены. Ни двери. Ни щели. Голый камень, серый, старый.

Стеша встала. Втянула воздух. Прохор на плече напрягся, вытянулся струной и тихонько, почти неслышно, заскулил.

— Ты тоже чуешь, — прошептала она.

Яблоками пахло из камня.

Потом запах пропал — так же вдруг, как и появился. Стеша постучала по стене. Глухо. Позвала на всякий случай — тихо, чтобы не сочли сумасшедшей. Тишина ей и ответила.

Она бы, наверное, забыла. Мало ли что мерещится носу, который работает не по программе. Но через день запах вернулся. И еще через день. Всегда в один и тот же час — когда во дворе били к вечерней трапезе. Всегда одно и то же: яблоки, корица, гвоздика. И где-то на самом краю, под всем этим уютным, домашним — тонкая, едкая нота. Медь. Вранье.

Кто-то за этой стеной лгал. Каждый вечер. Ровно в один и тот же час.

— Забудь, — посоветовала Рада, когда Стеша все-таки не выдержала и рассказала. — Знаешь, сколько тут таких стен? Коллегии триста лет. Тут за каждым камнем чья-нибудь кость, легенда или заначка. Полезешь — вылетишь.

Разумно. Стеша всегда была разумной.

Поэтому, конечно, она полезла.

Наставника по чтению бурь звали магистр Веля. Немолодой, сухой, с руками в старых ожогах и с привычкой смотреть чуть мимо тебя — будто разглядывал не человека, а погоду вокруг него. Он единственный ни разу не назвал Стешу пустой. Наоборот — как-то на зачете, когда она вместо положенного «направления фронта» вдруг брякнула, что от туч пахнет градом, а не дождем, — он замер. Долго молчал. И поставил высший балл, хотя по программе полагался ноль.

К нему она и пошла.

— Магистр, — начала Стеша, теребя рукав. — Что было на третьем ярусе? Раньше. До портретов.

Веля не удивился. Вот что странно — совсем не удивился.

— Кто тебе сказал про третий ярус?

— Нос.

Он усмехнулся. Одними губами, невесело.

— Садись, адептка. И убери хорька со стола, он мне перо утащит.

Прохор, застигнутый на месте преступления, сделал вид, что он украшение.

История оказалась старой и некрасивой. Двести лет назад в Коллегии была еще одна кафедра — не ветров, а запахов. «Одорика», так это называли. Учили читать мир носом: болезнь до симптомов, ложь до слов, смерть до того, как она войдет в дом. Кафедру закрыли. Официально — за ненадобностью. Неофициально — потому что одорики знали слишком много про тех, кто ими правил. Комнату замуровали. Список даров переписали. А чутье, такое как у Стеши, объявили «пустотой» — чтоб неповадно.

— Но кто-то там все еще есть, — сказала Стеша. — Каждый вечер. И он врет.

Веля долго смотрел мимо нее. Потом — впервые — прямо в глаза.

— Не он. Она. Последняя одорика. Ее замуровали не мертвой, адептка. Ее замуровали спящей. И кто-то ее будит. Каждый вечер. Кормит печеными яблоками и врет ей, что снаружи все по-прежнему. Чтоб не проснулась до конца. Чтоб не рассказала.

В горле у Стеши стало сухо, как в печной трубе.

— Зачем вы мне это говорите?

— Затем, что я двести лет не мог найти того, кто ее услышит. — Веля встал. Ожоги на руках, поняла вдруг Стеша, были не от огня. От кислоты. От зелий. — Я тоже одорик, девочка. Последний на воле. И я слишком стар, чтобы разбить эту стену. А ты — нет.

Стену они разбили на исходе недели. Не молотом — носом. Стеша три вечера подряд стояла в коридоре и дышала, пока не нашла в запахе яблок ту самую щель, ту точку, где вранье было тоньше всего. Аэромантию призвала Рада — не спросив зачем, просто пришла, встала рядом и свила сквозняк в жгут, потому что подруга попросила, а подруг не бросают. Прохор указал место. Веля читал старые слова.

Камень вздохнул и подался.

За ним была комната. Маленькая. Теплая — необъяснимо теплая, будто печь топили. На узкой лежанке спала женщина, старая и молодая одновременно, с волосами белыми, как соль на скалах. Рядом — миска. Печеные яблоки. И записка, свежая, сегодняшняя, написанная торопливой рукой: «Спи. Снаружи все хорошо».

Вранье пахло медью так сильно, что у Стеши заслезились глаза.

Женщина открыла глаза. Втянула воздух — так же, как это делала Стеша тысячу раз на дню. И улыбнулась — устало, узнавающе, как узнают своих.

— Наконец-то, — сказала одорика голосом, скрипучим от двухсот лет молчания. — Наконец-то кто-то учуял.

Зимний зачет Стеша, вопреки всем предсказаниям, сдала. Дар «одорика» вернули в список — двадцать девятым пунктом, мелким шрифтом, но вернули. Прохор получил медаль за нюх и тут же ее украл. Рада ходила гордая, будто это она все раскопала (в общем-то, отчасти так и было).

Оставался один вопрос. Один, зато большой, как грозовой фронт.

Кто-то ведь двести лет носил спящей яблоки. Кто-то писал записки — сегодняшней рукой, свежими чернилами. Кто-то очень не хотел, чтобы одорика проснулась.

И этот кто-то все еще ходил по коридорам Коллегии. Каждый вечер. Ровно в один и тот же час.

Стеша принюхалась. Где-то далеко, под запахом чужого страха и мятной настойки, тонко тянуло теплой медью.

Поиск только начинался.

Экзамен на темной воде

Экзамен на темной воде

На озерной академии Тихвода выпускной экзамен всегда проводили ночью.

На воде.

Правила были простые — до жестокости. Тебе дают лодку, весло и одну свечу. Ты выгребаешь на середину черного озера, к плавучему помосту, зажигаешь от главного огня свою свечу и возвращаешься с ней к берегу. Не погасшей. Все.

Звучит как детская забава. Пока не окажешься там сам — в скорлупке из досок, посреди воды, которая не отражает звезд.

Мира этого экзамена боялась второй год подряд. Первый она провалила с блеском: свеча погасла, едва она оттолкнулась от берега. Не от ветра. Ветра не было вовсе. Огонь ее просто... не любил.

Это, между прочим, диагноз. В Тихводе учили светоделов — тех, кто ткет из живого пламени и лунного отблеска мосты через топь, фонари для караванов, сигнальные огни. А у Миры огонь съеживался и умирал, стоило ей поднести ладонь. Наставница Куна говорила про нее: «девочка с холодными руками». Не в смысле температуры. В смысле — безнадежно.

Зато Миру любил кое-кто другой.

Он появился в первую же осень — крохотный болотный огонек, зеленовато-синий, размером с горошину. Выплыл из камышей за окном общей спальни, просочился сквозь щель в раме и с тех пор жил у нее в кармане, в старом наперстке. Грелся. Иногда светил, когда она читала под одеялом устав, который все равно не помогал.

Таких в ведомость фамильяров не вписывают. Болотные огни — это не фамильяры. Это, если верить учебнику по топяной осторожности, «блуждающая память утопших мест, опасная, к приручению непригодная».

Мира назвала его Не-гасни. Потому что он не гас. Никогда. Даже под дождем, даже над водой — там, где любая свеча захлебывалась в первую секунду.

— Ты понимаешь, что это жульничество, — сказала Верста, соседка по комнате, зашнуровывая сапоги перед экзаменом. Голос у нее был не злой — тревожный. — Если наставники увидят, что ты несешь не свечу, а эту твою... штуку, тебя не просто завалят. Тебя из академии выставят. За связь с топью.

— Я не потащу его на экзамен, — соврала Мира.

Она, конечно, потащила.

Ночь выдалась безлунная — самая, как назло, темная. Помост в центре озера едва угадывался: там горел главный огонь, рыжий, живой, недосягаемый. Адепты по одному отчаливали в темноту. Кто-то вернулся с горящей свечой — тех встречали хлопками. Кто-то приплыл с потухшей, мокрый и злой, — тех не встречали никак.

Мира оттолкнулась от берега.

Весло входило в воду мягко, без всплеска. Черная гладь глотала звук. И чем дальше от берега, тем яснее она понимала: озеро — не пустое. Что-то жило под ним. Не рыба. Оно двигалось вместе с лодкой, огромное, медленное, и от него по воде расходился холод — мерзкий, тянущий холодок под самыми ребрами.

Свеча в ее руке погасла на третьем гребке.

Конечно.

Мира достала наперсток. Не-гасни выплыл, потянулся, будто спросонок, и завис над ее ладонью зеленой искрой. И вот тут — тут озеро проснулось по-настоящему.

Под лодкой поплыли лица.

Бледные, размытые, они всплывали к самой поверхности и снова тонули. Десятки. Сотни. Мира вцепилась в борта. Она поняла — с той внезапной, тошнотной ясностью, с какой понимаешь беду, — что учебник не врал. Озеро было полно утонувшей памяти. И Не-гасни был из них. Один из них. Огонек, которого кто-то когда-то тоже нес через эту воду — и не донес.

— Эй, — прошептала она огоньку. — Ты ведь их знаешь. Да?

Не-гасни качнулся. Поплыл вперед, к носу лодки. И осветил воду — не рыжим, живым светом свечи, а своим, зелено-синим, топяным. И в этом свете лица под водой перестали быть страшными.

Они были... благодарные.

Лодку вдруг повело. Не течением — руками. Мира едва не закричала, но удержала крик в горле: озеро само несло ее. К помосту. Медленно, бережно, как несут спящего ребенка. А по бокам, сопровождая, плыли зеленые огоньки — они всплывали из воды один за другим, десятки, целая процессия, и все тянулись к Не-гасни, как дети к старшему.

На помосте ее ждала наставница Куна.

Мира приготовилась к худшему. Она сидела в лодке, окруженная роем запрещенных болотных огней, с потухшей казенной свечой на дне, — и любой устав приговорил бы ее без разговоров.

Но Куна не смотрела на устав. Она смотрела на воду. И лицо у нее было такое, какого Мира ни разу за два года не видела, — открытое.

— Ты знаешь, почему академию поставили здесь? — спросила наставница тихо, перекрывая плеск. — На воде, которую мы сами боимся до дрожи?

— Нет.

— Чтобы кто-то однажды научился с ней разговаривать. — Куна присела на край помоста. — Мы учим вас ткать огонь, потому что не умеем главного. Слышать тех, кто в воде. Их тут — целый затонувший город, Мира. Мы двести лет держим над ними фонари, чтобы они не поднялись во гневе. Двести лет откупаемся светом. А надо было — вот так. — Она кивнула на зеленые огоньки. — Просто прийти. Не с огнем против них. С огнем, который из них же.

Не-гасни поднялся над ладонью Миры и завис — гордо, если у горошины света бывает гордость.

— Свеча погасла, — сказала Мира зачем-то. Голос дрогнул. — Я провалила экзамен. Опять.

Куна рассмеялась — впервые на памяти всей академии, наверное.

— Девочка с холодными руками, — сказала она, и в этот раз в ее словах не было приговора. Было что-то похожее на извинение. — Ты приплыла на середину озера ночью в сопровождении почетного караула из тех, кого мы двести лет боимся. И спрашиваешь, провалила ли ты экзамен по свету. — Она встала, отряхнула колени. — Экзамен по свету — да. Провалила. А вот по тому, для чего Тихводу вообще построили, — впервые за всю ее историю кто-то сдал.

Она протянула Мире руку — помочь выбраться на помост.

— С завтрашнего дня у нас появится новый предмет. И, кажется, всего одна ученица, которая может его вести. И один преподаватель, который сядет к ней за парту первым. — Куна усмехнулась. — Учиться слушать воду. Согласна?

Мира посмотрела на озеро.

Лица под водой больше не всплывали. Они успокоились. А зеленые огоньки один за другим гасли — не умирая, а просто засыпая, — и только Не-гасни остался. Устроился обратно в наперстке, потеснив свечной огарок, будто говоря: мое место занято, спасибо.

— Согласна, — сказала Мира. — Но у меня один вопрос.

— Слушаю.

— Если их там целый город... — Она смотрела в черную воду, и та впервые за две ночи отражала не пустоту, а слабый зеленый свет. — Кто их туда опустил? И почему двести лет назад мы решили, что проще держать над ними фонари, чем спросить, как они там оказались?

Куна долго молчала.

— Вот с этого вопроса, — сказала она наконец, — твой предмет и начнется.

Мира кивнула и взялась за весло. Лодка пошла к берегу — легко, будто ее все еще несли невидимые руки. А в наперстке, у самого сердца, ровно и упрямо горел огонек, которого не было ни в одном списке.

Не-гасни.

Он и не собирался.

Карта, которая дышит

Карта, которая дышит

Мел под пальцами Ниты крошился неправильно.

Не так, как у всех. У соседей по столу линии ложились ровно, послушно — где провел, там и осталось. А у нее мел вел сам. Тянул руку туда, куда она не собиралась, дорисовывал повороты, которых на местности не было. Наставница Гарда называла это «нечистой рукой» и снижала балл на пол-ступени. Нита называла это, если честно, проклятием. Иначе не скажешь.

Академия картографов сидела на горе, как гвоздь в доске, — за то ее и звали Верхний Гвоздь. Снизу лезли сосны, сверху лез ветер, а между ними — семь этажей чертежных, библиотека, где карты хранились свернутыми, как спящие змеи, и звездный потолок в главном зале, по которому первогодков учили водить пальцем, чтобы не заблудиться ночью. Пахло везде одинаково: мокрым камнем, восковой пропиткой пергамента и почему-то мятой. Мяту тут не выращивали. Но пахло.

Нита не любила утро экзаменов. Никто не любит.

Задание было простое — по крайней мере, звучало просто. Начертить план восточного крыла. По памяти, без обхода. У кого рука верна — тот справится за час; крыло Нита знала наизусть, каждую трещину, каждую ступеньку, что проседала под левой ногой. Она села, размяла пальцы, взяла мел. И начала.

Первые линии легли честно. Коридор, три двери, поворот к лестнице. Пока все как надо. А потом рука дернулась — тихо, будто ее потянули за нитку, — и повела мел за поворот, которого там нет.

Стоп.

Нита отняла руку. Посмотрела. На пергаменте, за нарисованной лестницей, аккуратно и уверенно тянулся еще один коридор — узкий, кривоватый, с одной-единственной дверью в тупике. Она такого крыла не помнила. Она вообще такого крыла не видела. И вот что было хуже всего: пока она смотрела, по коридору на карте протянулась цепочка мелких точек. Как след. Как будто кто-то только что там прошел — прямо на бумаге — и ушел за дверь.

— Адептка Верес, — голос над плечом. — Вы чертите крыло или сказку?

Это был не Гарда. Это был куратор Илмо — тот самый, о котором старшекурсники говорили полушепотом: пришел в академию два года назад, ведет всего один предмет («Ошибки на картах», серьезно, целый курс про ошибки), а по вечерам его видят в архиве, где ему делать нечего. Молодой для куратора. Слишком спокойный для молодого.

Нита хотела прикрыть лист локтем. Не успела.

Илмо смотрел на ее коридор долго. Дольше, чем нужно, чтобы просто отчитать за фантазию. У него дернулась щека — то ли усмешка, то ли что похуже.

— Останьтесь после, — сказал он тихо. И ушел, будто ничего.

Экзамен она провалила, разумеется. Гарда влепила ей «неуд» с формулировкой «искажение фактической геометрии». Соперница с первой парты, Роксана — идеальная коса, идеальные розы ветров, идеальная все, — на выходе бросила без злобы, почти сочувственно:
— Ты бы хоть врала аккуратнее. Хочешь, покажу, как держать мел, чтоб не гулял?

Вот что бесило в Роксане. Она даже не издевалась. Она правда хотела помочь. От этого было только хуже.

В коридоре Ниту ждал ее фамильяр. Уголек — лисенок с прожженной на боку рыжиной, которого ей выдали в первый день вместо приличной совы или там кота; «по руке подбирают», сказали в фамильярне, и Нита до сих пор не поняла, что это про нее говорит. Уголек сидел на подоконнике, прижав уши, и глядел не на нее. Он глядел в стену. В глухую, каменную стену восточного крыла.

Ту самую, за которой на ее карте начинался несуществующий коридор.

— Ты тоже это чувствуешь, — сказала Нита. Не вопрос.

Илмо нашел ее там же.

— Покажите карту, — попросил. Не приказал — попросил, и это было непривычно. Нита развернула смятый лист. Куратор поднес к нему свечу, и точки-следы на бумаге вдруг качнулись; свет пробежал по ним, как по мокрой траве. — Значит, все-таки живая рука, — пробормотал он. — Их осталось меньше, чем пальцев на одной. Гарда была бы счастлива ее у вас отнять.

— Отнять что?

— Дар. — Он сказал это буднично, как говорят «сквозняк». — Вы не искажаете геометрию, адептка. Вы ее достраиваете. Карты старой академии умели показывать не только то, что есть, но и то, что было замуровано. А замуровывали здесь много. — Пауза. — В том числе людей.

В груди у Ниты что-то дернулось, как рыба на крючке.

— За этой стеной кто-то ходит, — сказала она. — На бумаге. Я видела след.

— Знаю. — Илмо посмотрел на нее так, будто решал очень старую задачу и наконец нашел недостающую строчку. — Двенадцать лет назад в академии пропала картограф. Моя сестра. Официально — сорвалась с обрыва; тело не нашли, зато нашли удобную формулировку. Я перерыл здесь каждый архив. Все стены — настоящие. Кроме тех, что она рисовала. — Он кивнул на лист. — А теперь их рисуете вы.

Нита сглотнула. Стена была холодной, ровной, безнадежно каменной. И все же Уголек не сводил с нее глаз, а на карте — прямо у нее в руках — точки-следы снова тронулись, дошли до двери в тупике и остановились. Ждали.

— Дверь заперта, — сказала Нита. — На карте.

— Значит, откройте ее на карте, — сказал Илмо. — А стена — это уже наша с вами забота.

Она взяла мел. Рука больше не гуляла — вела ровно, уверенно, впервые в жизни зная, куда. Нита дорисовала у двери маленький ключ. Такой, каким когда-то, наверное, отпирали чертежные. И в ту же секунду по всему восточному крылу прокатился звук — глухой, каменный, будто гора выдохнула сквозь зубы.

Пыль. Она посыпалась из шва в стене, которого минуту назад не было. Тонкая линия. Как будто кто-то с той стороны провел по камню мелом.

Уголек тявкнул — коротко, торжествующе — и ткнулся носом в шов.

Нита стояла и смотрела на дышащую стену, и в голове стучало одно, простое, детское: получилось. Она провалила экзамен по геометрии крепости — и открыла в ней дверь, которой не было ни в одном расписании.

Вопрос был только один. Тот, что стоял за дверью двенадцать лет, — обрадуется он спасению? Или все это время терпеливо ждал, когда кто-нибудь наконец нарисует ему выход наружу.

Ложка, которая чует ложь

Ложка, которая чует ложь

В кухнях пахло по-разному — смотря кто врал.

Тася поняла это в первый же день в Пряном Дворе. Академия вкусов сидела в старом соляном амбаре над рекой: три этажа котлов, погреба с травами до самого камня, дымоходы, что гудели по ночам, как сытые коты. Учили тут не готовить — учили варить. Настойку смелости к весенним турнирам. Отвар ясной головы перед зачетами. Похлебку примирения, после которой две поссорившиеся деревни садились за один стол. Еда здесь была магией, и магию эту ели ложками.

А у Таси ложка была порченая.

То есть ложка обычная, оловянная. Порченой была она сама. Сунет черпак в чужой котел, лизнет — и на языке проступает не вкус, а правда повара. Кто варил с ленцой — горчит. Кто со злости — вяжет скулы. Однажды старший адепт сготовил бульон, а Тася хлебнула и выплюнула: страх. Соленый, липкий, как несмытая рыбья чешуя. Оказалось, у парня дома было плохо, совсем плохо, и он про это никому. А Тася — узнала. Через ложку.

Наставники называли это «испорченным вкусом».

И держали ее на подхвате. Чистить корешки, толочь перец, таскать воду — только не к котлам. Кому нужен повар, который вместо соли чует чужие тайны?

Зачет по правдивой похлебке был обязательным. Его сдавали все второгодки: свари так, чтобы съевший не смог соврать. Простой рецепт, злая суть. Тася готовилась к нему месяц, потому что провалить — значит вылететь, а куда ей вылетать, она не придумала.

Враг у нее был один. Даром — соперник; по имени — Гай. Первый нож курса, любимчик кухмейстера Стожара, из тех, кто пробует блюдо и с закрытыми глазами называет, где собран тимьян. Он единственный не звал ее порченой. Он вообще с ней не разговаривал — что, если подумать, было еще обиднее.

В день зачета Тася разложила специи по мискам с вечера. Утром пришла — и что-то было не так.

Запах.

От ее бадьяна тянуло чем-то поверх сладости. Тонко, едва-едва — но у Таси на «едва-едва» был весь талант. Она лизнула щепоть с ладони и застыла: под бадьяном пряталась вороняшка. Трава-обманка. В малой дозе дает горечь, а в котле правдивой похлебки, где все раскрывается втройне, — глушит горло намертво. Съест такое — и не соврет, потому что вообще говорить не сможет. День. Может, два.

Кто-то хотел, чтобы Тася сварила отраву. При кухмейстере. При всех.

— Стожар, — начала она, и голос предательски сел. — Специи подменили. Тут вороняшка.

Кухмейстер даже не обернулся от своего котла.
— Порченый вкус, порченые оправдания, — сказал он ровно. — Вари, адептка. Или уходи.

Вот и все. Слово порченой против слова котла.

Тася стояла над мисками и чувствовала, как под ребрами наливается мерзкий холодок. Соперники по бокам уже шинковали, гремели крышками; пар вставал к потолку столбами. А она — ни с места. Соврать перед всем курсом. Отравить. Или уйти.

— Не эту.

Гай. Он подошел сбоку, тихо, взял ее миску с бадьяном, понюхал — как нюхают вино, всей грудью. Потом лизнул. И скривился так, будто ему в рот сунули жабу.

— Вороняшка, — сказал он громко, на всю кухню. — Кто-то щедро сыпанул. Стожар, у нее правда отрава в специях.

Тишина. Ложки замерли.

— С чего бы тебе за нее вступаться, — процедил кухмейстер.

— С того, что я это чую, — пожал плечами Гай. — А она чует лучше меня. И вы это знаете. Иначе зачем два года держите на подхвате самый острый язык в академии — чтоб не позорил остальных на зачетах?

Тася смотрела на него и не понимала, дышать ей или нет.

Стожар подошел. Взял ее миску сам. Долго молчал — старый повар, у которого свои счеты с каждым запахом. Потом бросил через плечо, коротко и злобно, но уже не Тасе:
— Кто дежурил у кладовой вчера?

Имя нашлось быстро. Роксельна — милейшая девочка с первого ряда, та, что всем улыбалась и всем помогала; ей до отличия не хватало одного балла, а лишних отличниц на курсе, как выяснилось, она не терпела. Ее увели к ректору. Улыбка на выходе так и осталась приклеенной — только глаза стали как две холодные горошины перца.

Зачет Тасе перенесли. Свежие специи, чистый котел. Она сварила похлебку — и впервые за два года ей разрешили встать у огня по-настоящему.

Готовое блюдо пробовал Стожар. Хлебнул. Помолчал. И сказал то, чего она от него не слышала ни разу:
— Правдивая. До донышка. — Пауза. — Возможно, я был неправ насчет твоего вкуса, адептка.

Возможно. Все, что она получила за два года унижений, — одно осторожное «возможно». Но Тася почему-то улыбалась, как дура.

Гая она догнала во дворе. Тот отмывал руки от лука у бочки, и в закатном свете у него были розовые, обваренные пальцы — руки настоящего повара.

— Ты сказал, я чую лучше тебя, — начала Тася. — С чего вдруг.

— С того, что это правда, — не оборачиваясь. — А ты у нас теперь по правде специалист.

— Ты два года со мной не разговаривал.

Он наконец повернулся. И вот тут — Тасе не нужна была никакая ложка, никакой порченый дар, чтобы почуять, как у него дрогнули уголки губ.
— Боялся, — сказал Гай. — Ты же читаешь все, что варят. Я думал, лизнешь мой суп и все про меня узнаешь. — Он пожал плечами, отвернулся к бочке. — Наверное, зря боялся. Хочешь — попробуй как-нибудь. Я завтра варю уху.

Тася шла к себе через двор, и в голове крутилось одно, глупое и теплое: завтра. Уха. И — что же он там все-таки прячет под наваром, если два года не давал ей поднести ложку.

Завтра узнает. Она теперь по правде специалист.

Адептка, которая слышала лишнее

Адептка, которая слышала лишнее

Веся не любила тишину. Точнее — у нее ее никогда и не было.

Другие адепты слышали, как затихает колокол. Она слышала то, что оставалось после. Тот тонкий, дрожащий хвост звона, который тянется еще долго-долго, когда для всех остальных металл давно умолк и можно спокойно чихать, кашлять, ронять учебники. А Веся стояла и морщилась. Потому что для нее звон не кончался никогда — он просто становился тише воздуха.

В Академии Верхний Звон — она лепилась к склону так, что нижние коридоры вечно пахли мокрым камнем и еловой смолой, — таких, как она, звали «переслухами». Дар вроде есть. А куда его приткнуть? На созвучии камня переслух путается, на теории резонанса зевает, на практике по литью бронзы вообще едва не оглох от того, что «слышал форму до отливки».

Вот именно это и записал магистр Ждан себе в тетрадь. Красными чернилами. Веся видела краем глаза.

— Зачет, — сказал он в тот вторник, не поднимая головы. Голос у него был как несмазанная дверь. — Северная башня. Немой колокол. Разбудишь — сдала.

Тося, подруга, чуть не села мимо скамьи.

— Магистр, его двести лет никто…

— Двести три, — уточнил Ждан. — Свободны.

Вот и весь разговор.

Немой колокол Веся, конечно, знала. Его знали все. Огромная, в человеческий рост, темная от времени махина висела в северной башне, куда водили первокурсников — попугать. Легенда простая: колокол отлили для старой звонарни, подняли, ударили — и он не зазвонил. Ни разу. Ни звука. Лили заново, перевешивали, звонари сменялись поколениями — тишина. В конце концов махнули рукой. Пусть висит. Памятник упрямству.

Лада, соперница с потока литейщиков, встретила Весю у лестницы. Волосы гладкие, значок отличницы, улыбочка как ледышка за щекой.

— Тебе Ждан немого дал? — она даже не скрывала веселья. — Ну переслух, ну удачи. Хоть уши потренируешь напоследок.

— Спасибо, — ровно ответила Веся. — Твоя забота меня почти растрогала.

Тося хихикнула. Лада фыркнула и ушла, стуча каблуками так, что ее шаги долго еще висели в воздухе — для Веси, разумеется. Только для нее.

Северная башня встретила холодом и запахом голубиного помета. Триста двенадцать ступеней; Веся считала не по числам, а по эху. Каждая ступень отзывалась чуть иначе — здесь дерево, здесь камень подложили позже, здесь трещина. К площадке под колоколом она пришла, зная про эту лестницу больше, чем строивший ее мастер.

Колокол висел. Темный. Спокойный.

Веся подошла, положила ладонь на бронзу — прохладную, шершавую от старой копоти. Стукнула костяшкой. Ничего. То есть — совсем ничего. Не глухой отзвук треснувшего металла, не мертвый стук. Просто ноль. Пустота, будто она постучала по дыре в мире.

И вот тут она впервые за всю жизнь испугалась тишины по-настоящему.

Потому что тишины не бывает. Веся это знала лучше кого угодно. Даже самый мертвый предмет держит в себе крошечный послезвук — память о том, как его ковали, роняли, о ком-то, кто провел по нему рукой. У всего есть хвост. У всего.

А у этого колокола — нет.

Она села прямо на пыльный настил. Достала бутерброд с зачета — то есть с завтрака, — жевала и думала. Хлеб был черствый. Впрочем, свежим он в столовой Верхнего Звона тоже не бывал, так что не в этом дело.

К вечеру пришел Даль.

Даль — с потока настройщиков, тихий, вечно с камертоном за ухом вместо карандаша. Они с Весей толком и не разговаривали; так, пересекались в библиотеке, где он однажды молча подвинул ей нужный том, а она молча его взяла. И все. Но вот он поднялся — все триста двенадцать, отдуваясь, — потому что «Тося сказала, ты тут с ночевкой застряла».

— Он не молчит, — сказала Веся вместо приветствия. — Понимаешь? Он не сломан. Он пустой. Как будто из него что-то… вынули.

Даль присел рядом. Снял с уха камертон, ударил о колено. Чистая нота повисла между ними; Веся поймала ее послезвук, длинный, серебристый, — и вдруг замерла.

Послезвук камертона не оборвался у бронзы. Он утек в нее. Провалился, как вода в песок.

— Еще раз, — прошептала она.

Даль ударил. Веся закрыла глаза и пошла за звуком — туда, куда он утекал. Вниз. Сквозь колокол, сквозь балки, сквозь фундамент башни, глубже, в скалу, в старые ходы под академией, о которых первокурсникам не рассказывали. И там, на самой границе слышимого, под тремя сотнями ступеней и двумя веками камня, что-то ей ответило.

Тихо. Слабо. Но ответило.

Другой колокол. Живой. Он звонил — давно, ровно, безнадежно, — и ждал, когда наверху отзовутся. Двести три года ждал. А немой колокол не был испорчен. Он был вторым концом. Ухом, приставленным к горе. Его отлили не чтобы звонить — чтобы слушать. И все это время он честно делал свою работу: ловил зов снизу и держал его в себе, потому что наверху не нашлось никого, кто умел бы этот зов расслышать.

Никого. До переслуха.

Веся встала. Положила обе ладони на бронзу. И — не ударила. Она сделала то единственное, чего колокол ждал двести с лишним лет: отдала ему обратно его собственный послезвук, тот, что копился в ней с первой минуты, усилила, свела с ответом снизу — и отпустила.

Башня вздрогнула.

Немой колокол запел.

Не ударом — целым голосом, низким, теплым, огромным; звук шел не снаружи, а изнутри камня, из горы, из всех триста двенадцати ступеней разом. В окнах академии зажегся свет. Внизу кто-то закричал. Даль сидел, открыв рот, и держался за настил, будто боялся упасть в этот гул.

А снизу, из глубины, ему ответили. Радостно. Наконец-то.

Магистр Ждан поднялся к ним под утро. Долго смотрел на колокол, который теперь тихонько гудел сам по себе — переговаривался с горой. Потом посмотрел на Весю. И впервые за весь год — Веся могла поклясться — уголок его рта дернулся вверх.

— Сдала, — сказал он.

А потом, уже у лестницы, обернулся:

— Переслух. Ты слышала, что там, внизу?

Веся кивнула. И не соврала:

— Слышала. Оно живое. И оно нас не первый век зовет.

Ждан помолчал.

— Тогда, — сказал он совсем тихо, — у нас появилась работа посерьезнее зачета.

Даль рядом сунул камертон обратно за ухо и посмотрел на Весю так, будто хотел что-то сказать. Не сказал. Но и не ушел. А это, если честно, было даже лучше слов — их-то Веся расслышала бы наперед.

Колокол, который молчит

Колокол, который молчит

Ветка слышала фальшь раньше, чем понимала слова.

Это трудно объяснить тому, у кого уши как уши. Учитель хвалит ученика — а под голосом тонко дребезжит трещинка, будто по стеклу ведут ногтем. Мать зовет к ужину — и в звуке ни царапины, чистая нота, правда как она есть. Так Ветка и росла: половину людских слов пропускала мимо, зато вторую половину слышала до самого дна.

В деревне это считали болезнью. В Полой Гряде — даром. Хотя и говорили о нем вполголоса.

Академия сидела в горах, в чаше между тремя вершинами, оттого и Полая. Здесь растили звонарей — не тех, что дергают веревку по праздникам, а настоящих: которые голосом колокола могут запечатать перевал от лавины, разбудить спящую воду в засохшем ключе, унять горячку в целой деревне разом. Звук у них был инструментом, оружием, лекарством. Первокурсников звали «немыми» — потому что первый год им запрещали петь в полную силу. Только слушать.

Ветке слушать было привычно.

Предметы шли странные. Сольфеджио стихий — где по звуку учились отличать камень от притворяющегося камнем. Литье — жаркая мастерская, где будущие звонари вязали в бронзу собственный голос, и половина группы ходила с обожженными пальцами. Теория трещин — самый скучный курс, читал его сухонький мастер Гвор, и на нем засыпали все, кроме Ветки, потому что трещины — это было как раз про нее.

Подруга у нее завелась сразу — Лисса, рыжая, громкая, с фамильяром-сверчком, который жил у нее в вороте и подсказывал ноты. Соперница — тоже сразу. Дарья Свон, из звонарского рода в девятом колене, певшая так чисто, что стекла в окнах отзванивали. Дарья не травила, нет, — она просто смотрела на деревенскую Ветку так, будто та случайно села не на свое место в опере.

А посреди двора Полой Гряды висела Матерь.

Огромный колокол, старше самой академии. По легенде, отлитый из голосов первых звонарей. По расписанию — молчащий сто с лишним лет. В него нельзя было бить: раскол Матери, говорили, обрушит чашу гор. И висела она, зеленая от времени, немая, а под ней вечно дремал на солнце академский кот, толстый и рыжий, звавшийся Регент.

Зимнее испытание у немых было одно: настроить малый колокол. Отлить свой, дать ему голос, а мастер Гвор ударит — и послушает, чиста ли нота. Фальшь — «неуд». Три фальши — до свидания.

Ветка своего отлила криво. Он и звучал криво — она это слышала лучше всех, оттого руки и дрожали. За неделю до зачета она сидела ночью во дворе, у подножия Матери, грела ладони о бок Регента и слушала тишину.

И вот тут она услышала.

Матерь молчала. Но молчала — фальшиво.

Трудно объяснить. Настоящая тишина — она ровная, как гладь. А эта дребезжала. Под немотой колокола тонко, на пределе, звенела трещина — та самая, ногтем по стеклу. Матерь не берегли от удара. Матерь уже была разбита. Кто-то сто лет назад надтреснул ее — и запретил в нее бить не потому, что она обрушит горы, а потому, что треснувший колокол выдал бы: голос внутри поддельный.

— Ты чего тут? — Над ней стоял старший, Тайе. Молчаливый пятикурсник, которого немые боялись: он ходил тихо и говорил редко, будто берег звук. Он один во всей академии слышал почти как Ветка. Почти.

— Матерь треснута, — сказала Ветка. — Давно. Ее никто не чинил, ее просто… заставили молчать.

Тайе сел рядом. Долго слушал. Потом кивнул — коротко, и от этого кивка у Ветки почему-то стало тепло под ребрами, будто там зажгли лучину.

— Я слышу трещину третий год, — сказал он тихо. — Но не могу найти, где чисто. А ты?

Они искали три ночи. Регент ходил за ними хвостом. Ветка прикладывала ухо к бронзе, вела ладонью по холодному зеленому боку и слушала, слушала, пока не нашла: одна точка. Одно место у самого края, где старая трещина сходилась почти в ноль. Где бронза все еще помнила, как звучала правда.

На зачете Ветка не стала бить свой кривой колокол.

Она попросила мастера Гвора выйти во двор.

— Адептка, вы в своем уме, — сухо сказал он. — К Матери нельзя.

— Я не буду бить в нее, — сказала Ветка. — Я в нее спою. В одну точку. Там чисто.

Сбежались все. Дарья скривилась, Лисса вцепилась в свой ворот со сверчком, Тайе встал рядом — так, чтобы, если что, оттащить. Ветка приложила ладонь к тому единственному месту у края. Набрала воздух. И спела — тихо, одну ноту, ту, что услышала под немотой.

Матерь ответила.

Не гулом, обрушивающим горы. Тонким, чистым, будто извиняющимся звоном — одной живой нотой из всей своей столетней лжи. Снег ссыпался с ближнего карниза. Регент подскочил и удрал. А чаша гор откликнулась долгим эхом, которого Полая Гряда не слышала сто лет.

Мастер Гвор молчал минуты три. Или пять — кто их считал.

— Высший балл, — сказал он наконец, не глядя ни на кого. — И зайдите ко мне. Есть разговор о том, кто и зачем заставил Матерь молчать.

Ветка шла через двор, и Тайе шел рядом, и оба молчали — но теперь это было хорошее, чистое молчание, без единой трещинки.

Она оглянулась на колокол.

Матерь треснута сто лет назад. Голос внутри — поддельный. Значит, где-то есть настоящий. И кто-то очень не хотел, чтобы его услышали.

Карта лишнего этажа

Карта лишнего этажа

Чернила у Теи сохли неправильно.

У всех — ровно, матово, как положено. У нее — с сизым отливом, будто под верхним слоем прятался второй, тайный. Наставница Роше как-то поднесла ее первый лист к окну, повертела на просвет, поджала губы. «Ну-ну», — сказала. И ушла, шурша плотной юбкой. Тея потом это «ну-ну» полгода слышала во сне.

Коллегия Румбов стояла на обрыве над Стынь-морем — семь корпусов, связанных крытыми переходами, которые скрипели так по-разному, что по звуку курсанты угадывали погоду на завтра. Тонкий свист — к ветру. Глухой охающий скрип — к дождю. Учили здесь одному ремеслу, зато намертво: рисовать правду. Береговики чертили линию прибоя со всеми ее капризами, горники ползали по хребтам с отвесом и руганью, а звездники задирали головы под купол обсерватории и стаскивали небо на бумагу, будто снимали с гвоздя тяжелую шубу.

Тея поступила на общий поток. Без факультета. Без родовитой приставки к фамилии — отец возил почту через три уезда, мать держала голубятню, и в приемной над ее бумагами кто-то дважды переспросил: «Долдина? Точно Долдина?»

Точно.

Дар ей достался неудобный до неприличия. Обычный картограф рисует то, что видит глазами. Тея рисовала то, что есть на самом деле. Разница — с ноготь, а провалиться в нее можно по пояс.

Зимний зачет назывался просто и страшно: «Верный план Коллегии». Каждому — лист, тушь, полдня и корпус, который надо было положить на бумагу так, чтобы совпало до последнего косяка. Мирни, ее соседка по комнате, чертила лестницы и мурлыкала под нос считалочку про пролеты. Кель — тот самый Кель, гроза потока, который здоровался с преподавателями по имени и презрительно смотрел на всех, кто не звездник, — сдал свой план первым и вышел, не удостоив никого взглядом.

Тея сдала последней.

На ее плане между третьим и четвертым этажами западного крыла втиснулся еще один. Узкий. С одним длинным коридором и дверью в торце. Она сама не помнила, как его нарисовала, — рука шла ровно, тушь ложилась тем самым сизым слоем, а голова в это время думала о том, что каша в столовой опять пригорела.

— Что это, адептка? — Роше держала лист двумя пальцами, как держат дохлую мышь.

— Этаж.

— Здесь нет этажа. Здесь балки и пустота. Вы это выдумали.

— Я не умею выдумывать, — сказала Тея. И это была чистая правда, от которой на нее смотрели, как на дуру.

Ей влепили «неуд» и штрафную отработку: месяц перечерчивать чужие черновики в архиве, чтобы, как выразилась Роше, «рука запомнила, где земля, а где фантазия». Архив прятался в подвале, пах мокрым камнем и старой тушью, и заведовал им Сар Виго — младший хранитель, которому на вид было года двадцать три и который разговаривал с картами чаще, чем с людьми.

— Долдина, — прочитал он на ее направлении. Помолчал. — Ты нарисовала лишний этаж.

— Мне все об этом говорят, будто я корову со стены украла.

Он вдруг улыбнулся — коротко, одним углом рта — и убрал улыбку так быстро, что Тея решила: показалось.

Месяц она перечерчивала. Хребты, отмели, розы ветров. Ящерка-стрелка, ее фамильяр (живой компас размером с ладонь, вечно указывавший хвостом на что-нибудь бесполезное), спала у чернильницы и во сне поворачивалась. Однажды среди ночи Тея заметила: хвост стрелки смотрит не на север. Он смотрел в стену. В ту самую стену, за которой по чертежам была лестничная клетка западного крыла.

Между третьим и четвертым.

Она не собиралась туда лезть. Честно. Но кто, скажите, устоит, когда собственный фамильяр который день тычет хвостом в одну и ту же кладку?

Лестница западного крыла скрипела к дождю. Тея поднялась до площадки между этажами, где по всем планам была глухая стена с узким окном, и постояла, глупо разглядывая швы. Ничего. Камень как камень.

Тогда она достала свой злополучный зачетный лист.

И приложила к стене.

Потом она долго не могла объяснить это словами. Стена не рухнула, не растаяла, не сделала ничего пристойного. Просто ее как будто перечитали — как строчку, которую ты пробегал глазами и вдруг понял. Между третьим и четвертым проступил проем. Узкий коридор. Дверь в торце.

— Ты быстрее, чем я думал.

Сар Виго стоял внизу, на площадке, с фонарем. Не удивленный. Уставший.

— Это архив стертых мест, — сказал он, поднимаясь. — Тут хранят карты того, что решили забыть. Затопленные деревни. Дороги, которые вели не туда. Башню, где однажды случилось лишнее. Коллегия рисует правду, Долдина. А потом иногда правду прячет — вот сюда, между этажами, чтобы не мешала.

Дверь в торце открылась в комнату, полную свернутых карт. Тея шла вдоль стеллажей, и стрелка на ее плече дрожала, будто у нее поднялась температура. У дальней полки фамильяр спрыгнул и ткнулся хвостом в один-единственный тубус.

Тея развернула его на полу.

Карта уезда. Ее уезда. Три знакомых реки, тракт, голубятня матери отмечена крохотным значком. И на месте ее родной деревни — ровное белое пятно. Аккуратно затертое. С пометкой на полях чужим, давним почерком: «изъято».

— Моя деревня, — сказала она тихо. — Почему ее стерли?

Сар Виго молчал. Фонарь качался, тени ползли по свернутым чужим правдам.

За зимний зачет ей все-таки поставили высший балл — задним числом, без объяснений, коротким приказом за подписью, которую Тея не разобрала. Роше при встрече кивнула ей первой. Кель однажды спросил, как она это сделала, и Тея честно ответила: «Приложила бумагу к стене», после чего он обиделся, решив, что над ним издеваются.

А она по ночам сидела над картой уезда, водила пальцем по белому пятну там, где должен быть ее дом, и думала об одном.

Если деревню стерли с карт — значит, кто-то до сих пор помнит, что там было. И этого кого-то очень хочется найти.

Фамильяр из тумана

Фамильяр из тумана

У всех на Гребневом кряже фамильяры были как фамильяры.

Вороны — у книжников. Рыси — у следопытов. Снежный барс, гордость и понты, — у тех, чей род мог позволить себе барса. Даже у тихони Насти с моего потока и то была приличная сова, которая ухала в такт зачетам.

А ко мне из чаши посвящения вылез туман.

Просто туман. Серый, зябкий, без морды, без лап, без имени. Он выполз через край медной чаши, будто ему было лень, обвился вокруг моего запястья прохладным браслетом и — как бы это сказать — уселся. Так собака садится у ноги того, кого выбрала сама, не спрашивая.

В Зале Посвящений повисла тишина. Нехорошая.

Наставник Буревой — огромный, бородатый, с голосом, от которого дребезжали стекла, — наклонился, разглядывая мою руку.

— Такого, — сказал он веско, — не бывает.

Туман сгустился в аккуратный кулачок и стукнул его по затылку.

Не сильно. По-дружески почти. Но весь зал видел.

Вот так началась моя первая осень на Гребневом кряже — академии, что лепится к отвесной скале на семи ветрах, где стены сложены из черного камня, а по коридорам гуляют сквозняки с именами. Да-да, с именами. Северный называют Дедом, потому что он въедливый и лезет под воротник. Восточный — Свистуном. К ним привыкаешь. К тому, что твой фамильяр — атмосферное явление, привыкнуть сложнее.

Звали меня Рута. Из семьи пастухов с нижних лугов, первая, кого приняли на кряж не за родословную, а за то, что я в тринадцать лет остановила град над отцовским полем. Голыми руками. Не спрашивайте как — я сама не знаю. Просто очень не хотела, чтобы побило ячмень.

Туман я назвала Кисель. За характер.

Он был ленивый, обидчивый и абсолютно бесполезный на всех предметах, где требовалась форма. На «Управлении фамильярами» преподаватель заставлял нас гонять питомцев через полосу препятствий. Вороны летели. Рыси прыгали. Кисель растекался по полу лужей и полз к финишу со скоростью улитки, которая еще и передумала.

Я получала «неуд» за «неудом».

— Твое существо не подчиняется, — вздыхала наставница по теории, добрая, но безнадежная. — Фамильяр — продолжение воли адепта. А твоя воля, видимо, кисель.

Обидно. Особенно потому, что отчасти правда.

Зато по ночам Кисель делал странное. Заползал в щель под дверью, растекался по подоконнику и показывал мне картинки. Не сны — именно картинки, сотканные из своей же серости. Горы. Тропу. Пещеру во льду. Одно и то же, из ночи в ночь, будто он что-то помнил и очень хотел рассказать, но не умел словами. Туман же. Откуда у него слова.

Я бы, наверное, так и промучилась весь год в хвосте потока, если бы не Турнир Первого Снега.

Это у нас главное осеннее испытание. Смысл такой: на рассвете фамильяров выпускают в горы, а адепты должны их найти и вернуть до заката, пользуясь только связью с питомцем. Проигравшие — на отработку в кухонные пещеры, чистить котлы до весны. Победитель получает право первым выбрать наставника на следующий год.

Я хотела выбрать не наставника. Я хотела не чистить котлы.

На рассвете Буревой лично выпустил Киселя со скалы — тот утек в ущелье серой рекой и растворился в утренней дымке. И вот тут я поняла всю прелесть ситуации: как искать туман в тумане? Это же издевательство.

Остальные адепты разбежались по тропам, каждый чувствовал своего зверя. А я стояла на краю и не чувствовала ничего. Кисель молчал.

— Ну и ладно, — сказала я вслух. — Пойду туда, куда ты меня водил каждую ночь.

И пошла к пещере во льду. Той самой, из картинок.

Шла долго. Ветра на кряже осенью злые — Дед лез под воротник, Свистун закладывал уши. К полудню начался снег, тот самый первый, честный, крупный. Я потеряла тропу дважды. Один раз чуть не ушла в расщелину — нога поехала по наледи, и в последний миг что-то мягкое, холодное подхватило меня под локоть и вернуло на камень.

Кисель. Он был рядом все это время. Просто невидимый в снегопаде.

— Хитрый ты, — пробормотала я. — Веди уже.

И он повел. Сгустился в узкую серую ленту и потек вперед, оборачиваясь через каждые несколько шагов — не отстала ли.

Пещера во льду оказалась настоящей. И в ней — не сокровище, не чудовище. Человек.

Адепт с четвертого потока, Гай, из тех самых, у кого снежный барс за деньги. Он сорвался с тропы еще на рассвете, погнавшись за своим фамильяром, повредил ногу и заполз в лед, спасаясь от ветра. К закату он бы там и остался. Навсегда. Барс, кстати, сбежал — дорогая порода, а верности ни на грош.

— Ты? — прохрипел Гай, увидев меня. Он-то на «Управлении» смеялся над Киселем громче всех. — Как ты…

— Мой бесполезный туман неделю показывал мне это место, — сказала я. — Видимо, он чувствовал беду заранее. Он же везде. Значит, все слышит.

Вытащить Гая я одна не смогла бы — тяжелый, нога не держит. И тогда Кисель сделал то, чего «не бывает». Он затвердел. Весь, целиком, стал плотным, как облако, на которое можно опереться, и подставил себя мостом-носилками. Я тащила, он держал. Мы ползли вниз в снегу, три существа: раненый мальчишка, пастушка и туман, который решил, что сегодня он будет твердым.

К закату нас увидели с башни. Буревой сам спускался навстречу по обледенелым ступеням, и лицо у него было — не описать.

Турнир я, конечно, проиграла. Пришла последней, без «пойманного» фамильяра, вся в снегу.

Зато ректор кряжа собрал весь поток в Зале Посвящений и сказал коротко:

— Фамильяр — не украшение и не средство выиграть турнир. Фамильяр — тот, кто выбрал вас, чтобы вместе делать то, чего порознь нельзя. Сегодня адептка Рута и ее… туман — спасли жизнь. Это выше любого приза.

Право выбрать наставника отдали мне. Вне турнира.

Я выбрала Буревого. Того, которого Кисель стукнул по затылку в первый день. Он крякнул, но согласился — по-моему, даже обрадовался.

Гай теперь со мной здоровается первым. Барса ему не вернули — сбежавших фамильяров не ловят, это позор рода, но, кажется, Гай и не расстроился. Говорит, хочет такого, который выберет его сам. Долго же ему ждать.

А Кисель… Кисель по-прежнему ленивый, обидчивый и растекается лужей на полосе препятствий. Мне все равно ставят «неуд» по строевой части. Ну и пусть.

Потому что вчера ночью он снова показал мне картинку. Новую.

Не горы. Не пещеру. Он показал мне академию с высоты — так, будто смотрел на нее сверху, из грозовой тучи. И внизу, в одном из окон нижней башни, что-то светилось красным. Тревожно. Неправильно.

Я спросила его шепотом:

— Опять беда?

Туман обвил мое запястье прохладным браслетом и сжался. Один раз.

Кажется, это значит «да».

Значит, зимой скучать не придется.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг