Попаданцы

Из нашего мира — в чужие: попаданцы, ЛитРПГ и другие миры

Обычный человек засыпает в своей квартире — и просыпается в чужом мире: магия, система уровней, драконьи законы и никакой инструкции. Короткие истории про попаданцев с неожиданными правилами выживания.

Цитата 01 авг. 11:02

Иван Бунин о сокровенном смысле жизни

Жизнь нашей жизни спрятана в каком-то самом сокровенном уголке наших сердец.

Цитата 01 авг. 10:47

О глубине языка и самовыражении

Язык есть средство более интимное, чем какая-либо плоть, в языке запечатлены все наши любовные похождения, все наши убеждения, все потери и находки.

Новости 01 авг. 11:01

Молодая авторка из Ташкента выиграла премию, о которой даже не знала — редакция нашла ее через Instagram

Молодая авторка из Ташкента выиграла премию, о которой даже не знала — редакция нашла ее через Instagram

Instagram — не место для литературы. Все это знают. Лайки, комменты, быстрая прокрутка. Текст на фоне селфи. Это маркетинг, а не искусство. И все же.

Девушка лет двадцати с небольшим выкладывала там свои рассказы. Небольшие, горькие, с перекосом в сторону абсурда. Ничего не кричащего. Просто истории о том, как живут люди в ее городе. О пустяках, которые ранят. О смешном, что заканчивается грустно.

Одна из ее публикаций случайно увидела членов жюри международного конкурса. Они часами все искали — попытались найти авторку через хэштеги, пошли по профилю. Месяц переписки. Редакция предложила участие без всяких условностей. Просто. Хотим вашу историю в книге.

Это не голливудский сценарий. Нет момента, когда она получает письмо и плачет от счастья. Реальность скучнее. Она согласилась. Потом встреча с издателем. Правки. Макет. Интервью, которое она давала нервно, потому что раньше ни разу. Теперь в магазинах ее дебютный сборник. Переводят на английский, на турецкий. Издатель из Берлина уже звонил.

Прикол в том, что о конкурсе она и не слышала. Писала просто. Потом оказалось — вот это, да.

Новости 01 авг. 10:53

Издатель XIX века переписывал книги без согласия авторов — и они благодарили его, потому что он был прав

Издатель XIX века переписывал книги без согласия авторов — и они благодарили его, потому что он был прав

Кемиль де Мирибель был респектабельным парижским издателем. Его имя ассоциировалось с качеством. Писатели считали его честным. Он платил гонорары (хотя и меньше, чем обещал). Он выпускал красивые книги. Он казался джентльменом.

Его письма к помощнику рисуют совсем другого человека.

«Роман Морера слишком длинный. Третья часть — пытка. Я переписал ее сам. Морер не заметит разницы. И не нужно ему знать.»

«К Лабушету: скажите, что я усилил финал. На самом деле я заменил его целиком. Его финал был слезным. Я сделал его сильным. Книга будет продаваться лучше. И это правда.»

По письмам видно: де Мирибель был редактором-революционером. Он видел текст глазами читателя, а не автора. Он рубил диалоги, которые казались ему пустыми. Усиливал сцены, которые казались вялыми.

Литературовед Сабина Мор сравнила опубликованные версии с рукописями авторов, которые сохранились в архивах. Вывод потрясающий: почти каждая книга была изменена. Кардинально.

Но вот что странно: авторы, когда узнавали, не возмущались. Некоторые благодарили его. Потому что де Мирибель был прав. Его редактирование работало.

«Это цинизм доброй воли,» — пишет Мор. «Он нарушал авторские права во имя того, чтобы книги были лучше. Вопрос — может ли издатель быть благодетелем против воли автора? И если результат хороший, то может ли быть преступлением?»

Де Мирибель умер не разоблаченным. Авторы хранили его секреты. Потому что его секреты их спасали.

Однофамилец, или Как я передовика из воздуха выточил

Однофамилец, или Как я передовика из воздуха выточил

Работал я тогда в районной газете «Ленинец». Оклад — восемьдесят рублей, должность — литсотрудник, что в переводе на человеческий значило: пиши, что велят, и не умничай.

Редактор Гуляев вызвал меня в пятницу, к вечеру, когда все нормальные люди уже думают про пиво, и сказал коротко:

— Съезди в «Рассвет». Тракторист там. Синицын. План на сто сорок процентов. Дай очерк, строк двести, к четвергу. Тепло дай. С душой.

Тепло — это у нас была валюта. Тепла требовали всегда, платили за него редко.

В совхоз «Рассвет» я приехал автобусом. Пыльно, жарко; автобус трясло так, что записная книжка выпрыгивала из кармана дважды. В конторе сидела женщина с высокой прической и подшивкой накладных.

— Синицына? — переспросила она. — А которого вам?

Вот тут, братцы мои, и надо было насторожиться. Но я был молод, самонадеян и хотел обратно к четвергу.

— Тракториста, — говорю. — Передовика.

— А, — сказала она неопределенно и махнула рукой куда-то за окно. — С краю живет. Изба зеленая.

Изба была зеленая. Тут она не соврала.

Синицын оказался мужчиной лет пятидесяти, с лицом человека, которого только что разбудили и который этому не рад. Он вышел на крыльцо в майке и долго меня разглядывал, будто прикидывал, сколько я вешу и можно ли меня продать.

— Из газеты, — представился я. — Про ваши успехи.

Слово «успехи» произвело на него сильное впечатление. Он крякнул, ушел в избу и вынес табурет. Мне. Сам сел на ступеньку.

Беседа шла туго. На вопрос про урожайность Синицын отвечал уклончиво: «Растет помаленьку». Про трактор сказал: «Стоит». Про соцобязательства — «Это к бригадиру». Но я, братцы, был литсотрудник со стажем. Я умел тепло добывать из ничего. Из «растет помаленьку» я выточил трудовой порыв. Из «стоит» — бережное отношение к технике. Молчаливость превратил в скромность, а скромность у нас всегда шла первым сортом.

Очерк вышел славный. Назывался «Хозяин борозды». Двести двадцать строк, портрет в две колонки. Синицын на снимке щурился и был похож на человека, который наконец нашел, кого продать.

Газета вышла в четверг. А в пятницу к нам в редакцию пришел другой Синицын.

Этот был помоложе, поджарый, с орденом «Знак Почета» на пиджаке — при полном параде, будто с президиума. Он положил на стол Гуляеву нашу газету, аккуратно сложенную, и сказал ровным, страшным голосом:

— Это я — передовик. Петр Синицын, бригада вторая, сто сорок процентов. А это, — он ткнул в портрет, — Петр Синицын, брат мой двоюродный. Он третий год в поле не выходит. У него радикулит и другие интересы.

В кабинете стало тихо. Так тихо, что слышно было, как в приемной машинистка Зоя дожевывает бутерброд.

Гуляев поднял на меня глаза. Я стоял в дверях и понимал, что жить мне осталось примерно до конца этой паузы.

— Дадим опровержение, — предложил я, чувствуя под ребрами тот самый мерзкий холодок.

— Опровержение, — задумчиво повторил Гуляев.

И вот тут, братцы, началось самое главное. Опровержение — это признать, что газета «Ленинец» перепутала передовика с тунеядцем. При живом райкоме. Такое опровержение сперва прочитают в райкоме, а потом кое-кто прочитает и заявление Гуляева по собственному желанию.

Гуляев был человек умный. Он выбрал третий путь.

— Опровержения не будет, — сказал он и посмотрел в окно, туда, где начиналась его хитрая, спасительная мысль. — Будет так. Раз в газете напечатано, что Петр Синицын — передовик, значит, Петр Синицын передовик. Газета не ошибается. Газета предвидит.

Через неделю двоюродного брата — того самого, с радикулитом и интересами, — вызвали в контору. Ему сказали: газета про тебя написала, теперь соответствуй. Дали трактор, дали бригаду поплоше и строгий пригляд. Отступать было некуда: вся область прочитала, что он хозяин борозды.

И он — соответствовал. Не сразу, со скрипом, с двумя запоями в начале, но к осени выдал свои честные сто десять процентов. Радикулит, говорят, прошел сам.

А настоящий передовик, Петр Синицын с орденом, тем временем затосковал. Обида — она точит тихо. Стал прикладываться. К весне план его сполз к девяноста, потом к восьмидесяти. На бюро его песочили, ставили в пример — кого бы вы думали? Двоюродного брата. Из газеты.

Спустя год я снова был в «Рассвете». В президиуме районного слета сидели оба Синицына. Один — потому что стал передовиком. Другой — потому что им когда-то был.

Меня попросили написать про слет. Тепло, строк на двести.

Я написал. Про фамилию Синицын — ни слова. Ученый уже.

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник этот, братцы мои, я покупал не для брюха. Брюхо у меня скромное — ему что холодное масло, что теплое, все одно, лишь бы было. Покупал я его для авторитета.

А началось с получки и с соседа Спиридона Тарасовича.

Спиридон — человек в квартире видный. У него патефон, у него абажур с бахромой, и у него, извольте видеть, зубы золотые. Целых три. И когда он смеется, весь коридор жмурится, будто там не смех, а иллюминация. Я против него, счетовод на семьсот двадцать в старых деньгах, — так, серость, чернильная душа.

И вот прихожу я с базы, а там стоит он. Белый. Гладкий. «Саратов».

Тысяча пятьсот рублей, между прочим. Я за него две получки вперед занял да еще, грешным делом, из отпускных отщипнул. Жена, Марья Васильевна, как узнала цену, села на табурет и сидела так минут пять. Или десять. Кто ее считал — она молчала, а это у нее хуже крика.

— Иван, — говорит наконец, — ты в уме?

— В уме, — говорю. — Я, Маша, культуру в дом несу. Пущай Спиридон со своим патефоном подавится.

Привезли. Грузчики его на веревках по лестнице волокли, кряхтели, а вся квартира — семь семей, между прочим, — высыпала в коридор и смотрела. Как покойника выносят, так и смотрели, только с завистью. Спиридон вышел последним, поглядел из-под золота своего и говорит небрежно так:

— Гудеть будет. По ночам. Не заснете.

А мне что гудение? Мне музыка. Поставили мы его в комнату, в самый угол, под фикус. Включил я вилку в розетку — и он мне: тыр-тыр-тыр. Заработал. Внутри лампочка, полочки, а на дверце — ручка хромированная, за нее берешься, будто за руку губернатору.

Положил я туда масло. Триста грамм. Один, посреди пустого белого простора, лежал этот кусочек масла, как памятник на площади. И до того мне сделалось хорошо, до того гордо, что я весь вечер дверцу открывал и закрывал. Открою — холодом дохнет. Закрою. Опять открою.

Марья говорит:

— Ты его застудишь этак. И масло, и себя.

Ну, тут бы мне и остановиться. Куда там.

Начал я соседей водить. По одному. Как в музей. Клавдия из пятой пришла — я ей дверцу распахнул: любуйся, гражданка, на прогресс. Она рукой пощупала внутри и заплакала. От умиления. Спиридон не шел принципиально, но я видел — мучается. Ходит мимо двери моей и сопит.

И вот тут, братцы, гордость меня и подвела.

Пришла Клавдия во второй раз, но уже не любоваться. Со свертком.

— Иван Нефедыч, — говорит сладко, — уж не откажите. Кусочек рыбки. У вас же мороз, а у меня на подоконнике коты воруют.

Я — барин. Я — с холодильником. Мне ли из-за рыбки мельчиться?

— Кладите, — говорю. — Места не жалко.

К пятнице у меня в холодильнике стояла вся квартира. Клавдина рыба, Спиридонов студень (сам не шел, а студень прислал, гордец), чьи-то котлеты, три бидончика и банка с грибами, от которой пахло так, что фикус завял. Мое масло я насилу в углу отыскал. Комната стала проходным двором. Дверь не закрывалась. Ходят, шаркают, дверцей хлопают: тыр-тыр, хлоп, тыр-тыр, хлоп.

А первого числа приходит квитанция за свет.

Братцы мои. Я цифру увидел — и в груди у меня что-то дернулось, как ерш на крючке. Намотал мой «Саратов» на восемнадцать рублей. Один. Пока вся квартира в нем свою селедку студила.

Пошел я к домкому, к товарищу Пузыреву. Так, мол, и так — прошу общей раскладки, потому свет жгу не себе, а обчеству.

Пузырев собрал собрание. В коридоре, под лампочкой. И тут, братцы, вышло мне полное торжество наоборот. Клавдия говорит: «А кто просил? Сам зазывал, сам хвастал». Спиридон золотом сверкнул: «Гражданин Нефедов на нашей рыбе авторитет наживает, а платить — обчество?» И весь коридор загудел, громче холодильника.

Постановили: свет — хозяйский. А продукты — общие. Демократия.

Пришел я домой, сел на табурет. На тот самый, где Марья сидела. И просидел, я вам скажу, долго.

А наутро выдернул я вилку из розетки.

Сходил на базар, купил льду — четыре ведра, по гривеннику. Наколол, обложил им полки и объявил всей квартире:

— Электричество, граждане, я боле не жгу. Экономлю. Холод теперь у меня природный.

И стоит мой «Саратов» под фикусом — белый, гладкий, тысяча пятьсот рублей — выключенный, набитый базарным льдом, и я к нему каждое утро с ведром, как дед мой к погребу ходил.

Спиридон мимо проходит, жмурится своим золотом:

— Не гудит?

— Не гудит, — говорю. — Молчит. Как я на том собрании.

Вот и весь мой авторитет, братцы. Первый холодильник на всю улицу — а морозит его лед, что еще моему прадеду его прадед колол. Прогресс, одно слово. Кругом на льду держится.

«Как бы чего не вышло»: Беликов выходит на стендап — и это самый тревожный сет в истории комедии

«Как бы чего не вышло»: Беликов выходит на стендап — и это самый тревожный сет в истории комедии

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Человек в футляре» автора Антон Павлович Чехов

СТЕНДАП-КЛУБ «ПОДВАЛ». ВЕЧЕР ОТКРЫТОГО МИКРОФОНА.

[Ведущий, потный, в клетчатой рубашке]
— Так, встречаем следующего! Первый раз на нашей сцене, говорит, что готовился... э-э... двадцать лет. Аплодисменты — Аантон... простите, Беликов!

[Выходит человек. В пальто. В галошах. С зонтиком в чехле. На улице июль. Он подходит к микрофону, обматывает его платком, потом вытирает руки, потом снова платком — микрофон.]

БЕЛИКОВ: Здравствуйте.

[пауза]

Здесь дует.

[Кто-то в зале хихикает, ожидая панчлайна. Панчлайна нет.]

Нет, вы не поняли. Я не шучу. Здесь реально дует. Вон из того угла — я почувствовал, как только вошел. Кондиционер. Кто поставил кондиционер в подвале? Это же... это же прямой путь. Сначала сквозняк. Потом горло. Потом воспаление. Потом — ну вы сами знаете, чем это заканчивается. Я не буду говорить, чем. При дамах.

[Ведущий за кулисами делает жест «давай к шуткам».]

Меня зовут Беликов. Я преподаю древнегреческий. И вот что я вам скажу про древнегреческий, дорогие мои: это. Единственный. Безопасный. Язык.

Потому что на нем уже никто не говорит.

[В зале два человека смеются. Беликов смотрит на них с ужасом.]

Что. Что смешного. Я констатирую факт. Мертвый язык не может тебя подвести. Он не скажет ничего лишнего. Он не напишет донос. Он лежит себе в грамматике — и лежит. Как я. По ночам. Под одеялом. С головой.

Вот кстати про одеяло. Я сплю с головой под одеялом. И знаете почему? Многие спрашивают — Беликов, тебе не душно? Душно. Еще как душно. Но лучше душно, чем... а вдруг. Вдруг дверь скрипнет. Вдруг кухарка Афанасий... то есть повар мой, Афанасий — вдруг он ночью того. Зарежет. Или не зарежет. Но вдруг. Вот это «вдруг» — оно ведь всегда есть, понимаете? Оно всегда рядом. Оно вот тут, за плечом.

[резко оборачивается. Пусто. Успокаивается.]

Показалось.

У меня все в чехлах. Зонтик — в чехле. Часы — в чехле, в таком, знаете, замшевом. Ножик перочинный — тоже. Я его достаю карандаши точить, и он весь в футлярчике. Лицо, говорят, у меня тоже как будто в чехле, потому что я воротник поднимаю. И темные очки. И уши ватой. Все правильно говорят. А что вы хотите? Мир — он же острый. Об него порезаться можно.

[Длинная пауза. Он поправляет платок на микрофоне.]

Я тут недавно чуть не женился.

[Зал оживился. Наконец-то сюжет.]

Да. Не смотрите так. Была история. Приехала к нам новая учительница — то есть сестра нового учителя, Коваленко, хохлы, с Украины, веселые такие, поют, борщ варят, хохочут — вот эта Варенька. И все вокруг: Беликов, женись! Женись, Беликов! Тебе сорок с лишним, штаны с начесом, живешь один — женись!

И я, дурак, поддался общественному мнению. Начал ходить к ней. Не ухаживать — упаси боже — а так. Ходить. Сидеть. Молчать. Идеальное свидание, между прочим: сидишь рядом с человеком и молча думаешь, как бы чего не вышло. Романтика.

[Одинокий смешок из зала. Беликов на него не реагирует.]

И вот все почти сладилось. Портрет ее у меня на столе стоял. Я даже — вы только вдумайтесь — я даже думал о браке. О браке! Я, который боится в темной комнате остаться, думал впустить в свою жизнь другого. Целого. Живого. Человека.

[Он произносит «живого человека» так, будто описывает стихийное бедствие.]

А потом.

[пауза]

Потом появился велосипед.

[Зал ждет. Беликов молчит секунд пять. Ведущий за кулисами хватается за голову.]

Вы не понимаете. Никто тогда не понял. Я один понял. Смотрите: она, Варенька, и ее брат — они сели на велосипеды. И поехали. По улице. Днем. При всех. Учительница. На велосипеде. С развевающимися — этими — юбками!

Граждане. Если учитель едет на велосипеде — то что остается ученикам? Ходить на голове? А если завтра циркуляр запретит? А? Что тогда? Мы же будем виноваты! Нас же спросят!

[Он почти кричит. Потом резко тускнеет, будто выключили.]

Я пошел к ее брату. Объясниться. По-хорошему. Я сказал: Михаил Саввич, я обязан вас предупредить. Как старший коллега. Ездить на велосипеде — это неприлично для педагога. А он мне... знаете, что он мне сказал?

Он сказал: пошел вон.

[Беликов моргает. Даже сейчас, на сцене, ему больно.]

А потом взял меня. За воротник. Тот самый, поднятый. И спустил с лестницы.

С лестницы, дамы и господа. Меня. По ступенькам. Кувырком. В галошах. С зонтиком.

[Зал наконец хохочет по-настоящему. Беликов обводит их взглядом, и в этом взгляде — вся мировая скорбь древнегреческого языка.]

Смешно вам. Конечно. Всем было смешно. Потому что внизу, у лестницы, как раз входила Варенька. С двумя дамами. И она увидела. Как я лечу. И как я встаю. И как я цел. И она — засмеялась.

Звонко так. От души.

Вот этим смехом все и кончилось. И сватовство. И вообще все.

[Он снимает очки. Впервые. Глаза у него маленькие, испуганные, как у крота, которого вытащили на свет.]

Потому что я понял одну вещь. Если про то, как ты катишься по лестнице, будут смеяться в городе — а будут, я знаю этот город, — то дойдет до директора. А от директора — до попечителя. А как бы чего...

[он не договаривает. Просто машет рукой.]

В общем. Я пошел домой. Лег. Отвернулся к стене. И все.

[Ведущий, шепотом из-за кулис: «Финал давай, финал!»]

Финал?

Хотите финал? Хорошо. Вот вам финал, раз пришли смеяться.

Через месяц я умер.

[Мертвая тишина в зале.]

Да-да. Слег и умер. И вот что я вам скажу, дорогие мои любители открытого микрофона: когда я лежал в гробу — а я лежал, я специально приготовил, черный сюртук почистил — так вот, когда я лежал в гробу, у меня было такое лицо... кроткое. Приятное. Даже веселое.

Потому что я наконец-то попал туда, откуда уже никогда, ни при каких обстоятельствах, не надо будет выходить. Идеальный футляр. С крышкой. Тихо. Темно. Никаких велосипедов.

[Он надевает очки обратно.]

Вот. Это был мой сет. Спасибо.

[Он берет зонтик. Разворачивается. Идет к выходу. У самой кулисы останавливается.]

А кондиционер все-таки выключите. Как бы чего не вышло.

[Уходит. За кулисами слышно, как он натягивает вторую пару галош.]

ВЕДУЩИЙ [выбегает, нервно]: Так! Э-э! Это был... это был Беликов, дамы и господа! Аплодисменты... наверное? Ребят, честно, я сам в шоке. Следующий выступающий — что-нибудь про айфоны, я умоляю. Хоть кто-нибудь. Про айфоны.

[В зале кто-то один медленно аплодирует. Потом, спохватившись, поднимает воротник. На всякий случай. А вдруг.]

Байки 01 авг. 10:58

Письмо, которое искало меня тридцать девять лет

Письмо, которое искало меня тридцать девять лет

Работаю библиотекарем в небольшом городке под Владимиром уже тридцать первый год, фонд у нас скромный — тысяч сорок книг, читателей раз-два и обчелся, в основном пенсионеры да школьники за рефератами.

Осенью затеяли ревизию — списывать старье, которое двадцать лет никто не брал. Дошла очередь до полки с советской классикой.

Беру томик Тургенева, «Отцы и дети», издание шестьдесят третьего года. Раскрываю проверить сохранность — а из середины выпадает конверт. Пожелтевший, без марки, просто вложен между страниц.

Внутри письмо. Почерк аккуратный, чернила выцвели до бурого. Читаю — и холодею.

Письмо адресовано мне. Мое имя, моя девичья фамилия, год — тысяча девятьсот восемьдесят четвертый. Автор — Сергей, парень, с которым я встречалась перед распределением после техникума. Он уехал по направлению на завод в Норильск, обещал писать, потом замолчал. Я тогда решила, что забыл.

А оказывается — писал. Вот же оно, письмо, все слова любви, все планы на будущее, приглашение приехать. Только я его никогда не читала — видимо, кто-то из знакомых должен был передать книгу вместе с письмом, да забыл, сдал том обратно в библиотеку не глядя, а письмо так и осталось внутри тридцать девять лет.

Сидела в читальном зале, ревела как девчонка. Коллеги подходили, спрашивали, что случилось, думали, соболезнования кому-то пишу.

Нашла его через одноклассников в соцсетях — жив, здоров, в Норильске так и остался, вдовец, трое внуков. Переписываемся теперь. На письма отвечаю быстро — за тридцать девять лет опозданий хватит с меня.

А книгу списывать не стала. Стоит теперь у меня дома на полке, отдельно от библиотечного фонда — списала официально как утерянную, оштрафовала сама себя на полную стоимость. Зато с концами моими.

Совет 01 авг. 10:49

Звуки, которые герой игнорирует, говорят о том, что его волнует

Звуки, которые герой игнорирует, говорят о том, что его волнует

В комнате падает дождь за окном, тикает часы, соседка кашляет. Герой не слышит ничего из этого. Слышит только один звук — шаги человека, который вот-вот вернется домой. Или голос, которого ждет. Или звук замка, который откроет дверь. Список звуков, которые герой игнорирует, — это карта его озабоченности. Не описывай его эмоции. Опиши, какие звуки проходят мимо его слуха, мимо его внимания. Тишина для глухого — это просто отсутствие желаемого звука.

Избирательное внимание — это психологическое явление, которое писатели часто упускают. Герой находится в комнате, полной звуков, но слышит только один. Это не значит, что герой выключил мир. Это значит, что его мозг работает на частоте конкретного звука.

Мать слышит плач ребенка во время фильма, но не слышит грома. Влюбленный слышит шаги любимого, но не слышит музыки. Преступник слышит каждый звук приближающихся шагов, но не слышит птиц.

Это мощный способ показать внутреннее состояние героя без единого описания эмоций.

Техника: напиши сцену в комнате с несколькими звуками — дождь, часы, разговоры в другой комнате, голос диктора на радио. Потом напиши, какие звуки герой слышит, а какие игнорирует. Он не слышит дождя, но услышит позвонивший телефон. Он не заметит радио, но вздрогнет от каждого скрипа дверей. Список игнорируемых звуков станет для читателя прозрачным окном в психику героя.

В романе Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» герой часто замечает звуки, связанные с воспоминаниями, и игнорирует окружающий шум. Звук звонка — и он на мгновение вернулся в детство. Остальное не важно.

Это работает особенно хорошо в сценах ожидания. Герой ждет звонка, ждет гостя, ждет приговора. Его слух обостряется избирательно. Он слышит звуки, которые должны прийти, и глухнет к остальному миру. Это создает физическое ощущение напряжения без единого слова о напряжении.

Помни: человеческое ухо не выбирает звуки случайно. Оно выбирает то, что волнует, пугает, или ждет сердце.

Казенная пуговица: рассказ в духе раннего Чехова

Казенная пуговица: рассказ в духе раннего Чехова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Рассказы А. П. Чехова (в стиле раннего Антоши Чехонте)» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лег на диван и... помер. (характерная концовка в духе «Смерти чиновника»)

— Антон Павлович Чехов, «Рассказы А. П. Чехова (в стиле раннего Антоши Чехонте)»

Продолжение

У коллежского регистратора Пуговкина пропала пуговица. Не какая-нибудь, а казенная, с орлом, третья сверху на форменном виц-мундире, — и пропала она в самый неподходящий, можно сказать, в роковой момент: накануне визита его превосходительства, действительного статского советника Голенищева-Кутузова-Смирнова, приезжавшего ревизовать губернское правление.

Пуговкин обнаружил утрату в шесть часов утра, одеваясь перед зеркалом, и обмер. На месте пуговицы торчали три жалкие ниточки, как усики у таракана, и глядели на него с укоризной.

— Пелагея! — крикнул он не своим голосом. — Пелагея, пуговица!

Прибежала кухарка, заспанная, простоволосая. Искали под кроватью. Искали в передней. Пуговкин самолично, стоя на четвереньках в одном исподнем, обшарил все половицы, залез под комод, вымазался в пыли, чихнул семь раз кряду — и ничего. Пуговица канула. Провалилась сквозь землю, как и подобает казенному имуществу в час нужды.

— Пришей другую! — распорядился он.

— Да где ж другую-то взять, барин? Таких орленых у нас не водится. Обнаковенная разве, костяная...

— Костяную?! — Пуговкин схватился за голову. — Ты в уме? К его превосходительству — с костяной? Да он меня... да меня за костяную пуговицу... — И он не договорил, потому что от одной этой мысли у него под ложечкой сделалось холодно и пусто.

Весь тот день он ходил сам не свой.

На службе он придумал хитрость: садился так, чтобы прореха приходилась к столу, а рукой все время прикрывал грудь, будто у него там сердечная болезнь. Столоначальник Червяков (не тот, который чихнул, а другой, однофамилец) поглядел-поглядел и спрашивает:

— Что это вы, Иван Матвеич, все за сердце держитесь? Уж не влюбились ли на старости лет? Хе-хе.

— Сердце, — соврал Пуговкин и вздохнул так, что бумаги на столе вздрогнули. — Пошаливает.

К вечеру он додумался до отчаянного. Пошел к соседу, портному Шмулевичу, и умолял, чуть не плача, спороть орленую пуговицу со старого, еще дедовского, мундира, что висел у того в закладе. Шмулевич поглядел на просителя поверх очков — тем особенным взглядом, каким смотрят портные и ростовщики, то есть насквозь и с калькуляцией, — и сказал:

— Пуговица есть. Только она не третьего срока, а первого. Орел на ей старый, при покойном государе еще лапки держал этак. Разница.

— Да Бог с ней, с разницей! Давай!

Пришили. Пуговкин лег спать почти счастливым.

А наутро — визит.

Его превосходительство оказался господином тучным, багровым, с сердитыми бровями и одышкой; он ходил вдоль рядов чиновников, выстроившихся, как рекруты, и каждого оглядывал так, будто прикидывал, сколько тот стоит на вес и не переплатило ли за него казначейство. Пуговкин стоял ни жив ни мертв, выпятив грудь, и пуговица — та самая, дедовская, с орлом старого образца — сияла на нем начищенным медным блеском, как звезда Вифлеемская.

И вот тут-то все и вышло.

Его превосходительство поравнялся с Пуговкиным, скользнул глазом по мундиру — и остановился. Брови сдвинулись. Палец, толстый, как сарделька, поднялся и уперся регистратору прямо в грудь.

— Это что? — спросил он тихо, а от тихого его голоса у всех присутствующих похолодело в желудках.

— Пу... пуговица, ваше превосходительство, — пролепетал Пуговкин.

— Вижу, что не картофелина. Отчего у вас орел не по форме? Старого образца орел. У всех новый, а у вас — старый. Вы что же — тайный приверженец прошлого царствования? Фрондер? Смутьян?

— Никак нет! — взвизгнул несчастный. — Верноподданный! По гроб жизни!

— То-то же, что по гроб, — загадочно молвил его превосходительство и, отдуваясь, проследовал дальше.

Пуговкин не помнил, как достоял до конца. В глазах плыло, ноги были ватные, а в голове билась одна-единственная, огромная, как колокол, мысль: пропал. Записали в неблагонадежные. За пуговицу. За медную пуговицу с орлом, у которого лапки не так сложены.

Вечером он не пошел домой. Он сидел в трактире, пил чай — семь стаканов подряд, — и жаловался половому Сидору на судьбу.

— Ты пойми, братец, — говорил он, и глаза у него были мокрые и красные, — ведь из-за чего пропал человек? Из-за пуговицы. Была бы пуговица на месте — стоял бы я себе, как все, и меня бы не заметили. А заметили — и все. И теперь мне ходу нет. Крест на всей карьере. А ведь я двадцать два года, Сидор! Двадцать два года по этой линии...

— Оно конешно, — соглашался Сидор, зевая. — Через мелочь и пропадаем. Еще стаканчик прикажете?

— Тащи, — махнул рукой Пуговкин.

А пуговица — та, первая, казенная, законная, орленая по всей форме, — нашлась через неделю. Пелагея вытрясла ее из отворота хозяйского же сюртука, куда та закатилась и притаилась, подлая, все это время. Нашлась и легла на ладонь — кругленькая, невинная, поблескивая орлом нового образца, у которого лапки сложены как надо.

Пуговкин поглядел на нее долго. Потом положил в жилетный карман, где носят часы, и стал носить с собой — всегда, до самой смерти. И когда его о чем-нибудь спрашивали, он доставал ее, показывал на ладони и говорил со значением:

— Вот. Через нее, матушку, вся жизнь пошла наперекосяк. А ведь пустяк. Медяшка. — И прятал обратно.

Через два года он умер. От чего — доктора не сошлись во мнениях. Но соседи говорили, что от расстройства.

Правда или ложь: Ночной странник Лондона

Правда или ложь: Ночной странник Лондона

Чарлз Диккенс часто переодевался нищим али нискотником и совершал ночные прогулки по самым бедным районам Лондона, собирая материал для своих романов.

Правда это или ложь?

Микроистории 01 авг. 10:40

Смех в зеркалах

Смех в зеркалах

Тетя Валя двадцать пять лет работала ночным сторожем в парке аттракционов. После закрытия — обход: карусели, тир, зеркальный лабиринт в углу за колесом обозрения.

Каждую ночь одно и то же. Из лабиринта — детский смех. Гулкий, ломаный, будто эхо от эха. Валя привыкла: акустика такая, отражения множат звук, физика — и весь секрет.

Сегодня смех не утихал. Ближе, ближе, у самого прохода между зеркалами.

— Валюша.

Она замерла.

Так ее звала одна-единственная сестра — умерла в шесть лет, в этом самом парке, в год открытия.

Больше ее так никто не называл. Никто живой.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман