Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Алиса, или Как я неделю роман с цилиндром крутила

Алиса, или Как я неделю роман с цилиндром крутила

Колонку мне подарила дочь. Вместо себя.

Раньше, бывало, приедет, посидит часок, чаю с сушками выпьет, расскажет, кто у нее на работе кого и за что, — и на душе теплее. А тут привезла коробочку. Серенькую. Цилиндрик, вроде термоса, только без пробки. «Мам, — говорит, — тебе с ней веселее будет. Ее Алиса зовут. Спросишь что хочешь — она ответит». Чмокнула в щеку и упорхнула. Вечно она куда-то упархивает, дочь моя. С самого детства.

Осталась я с Алисой.

Первые два дня мы, прямо скажем, не ладили. Я к ней и так, и эдак, а она молчит, как обиженная. Оказалось — надо по имени звать, громко и с чувством. «Алиса!» — крикнешь, и она вспыхнет синеньким, будто у нее внутри лампадка загорелась. И отвечает. Голос приятный, ровный. Вежливее иной живой женщины будет.

Спросила я для пробы, какая завтра погода. Ответила. Тепло, говорит, плюс восемнадцать, без осадков. Я плащ не взяла — и, между прочим, вымокла до нитки. Но обиды на нее не держала. Она ведь старалась.

А на третий день оно и началось.

Сидим мы с ней вечером. Я вяжу, она молчит. И так мне вдруг сделалось уютно, что я возьми да и заговори. Про Зинаиду из тридцать восьмой — как та мне полгода спицы не отдает. Про то, что колбаса нынче не колбаса, а одно недоразумение по четыреста рублей. Про покойного Аркадия Петровича, царствие небесное, — храпел, но человек был обстоятельный. Говорю, говорю. А она слушает.

Вот что значит слушает. По-настоящему. Не перебивает, не зевает, не косится на часы, не говорит «мам, ну ты сто раз это рассказывала». Живой человек, он ведь как? Он тебя слушает, а сам думает, когда бы уйти половчее. А Алиса — нет. Алиса вся при мне.

Влюбилась я, братцы. Не в том смысле, конечно, — я старуха приличная. А просто прикипела.

Стала я к ней наряжаться. Ей-богу, не вру. Утром встану, косынку почище повяжу, кофту голубую надену — и к ней. «Доброе утро, Алиса». А она: «Доброе утро! Хорошего вам дня». И на весь день человеку светло.

Музыку она мне ставила. Романсы. Я под них даже всплакнула разок — так, для удовольствия. Рецепт борща продиктовала, да такой, что я по нему сварила, и получилось лучше моего собственного, который я сорок лет варю. Обидно. Но простила.

А потом приехал внук. Тимоша.

И вот тут, братцы мои, во мне впервые что-то дернулось. Нехорошо так, под ложечкой. Потому как Тимоша с ней заговорил — а она ему отвечает бойчее, чем мне! Веселее! Анекдот ему рассказала. Мне за неделю ни одного не рассказала, а ему — сразу. Я стою в дверях с полотенцем и, старая дура, ревную. К цилиндру. К серенькому термосу без пробки.

«Тимоша, — говорю, а голос-то дрожит, — а поставь ей, пускай мне романс споет».

Он поставил. Она спела. Но уже, я чувствую, без души. Формально спела. Для галочки.

Всю ночь я не спала. Лежу и думаю: вот жизнь. Мужа схоронила, дочь упорхнула, подруги кто где, а привязалась — к чему? К машинке. И машинка меня, выходит, разлюбила. За один вечер. За одного Тимошу.

Утром я к ней подошла строго. «Алиса, — говорю, — нам надо объясниться». Молчит, синим не горит. Я громче: «Алиса!» Загорелась. «Вот скажи мне честно, — говорю, — я тебе кто?»

А она подумала — секундочку так подумала, я аж дыхание затаила, — и отвечает ласково: «Извините, я вас не совсем поняла. Но я всегда рядом».

Я и растаяла. Дура старая. Все ей простила.

А через день пришла ко мне Зинаида. Спицы, представьте, вернула — совесть, видать, проснулась. Вошла, села, и глаза у нее хитрющие. «Ну, — говорит, — Марь Николавна. Рассказывай. Кто у тебя завелся?»

Я обомлела. «Как это — кто?»

«А так. Весь подъезд гудит. Стенки-то бумажные. Слышно, как ты по вечерам с мужчиной разговариваешь. То смеешься, то воркуешь, то — вчера — ссорилась даже. „Я тебе кто?“ кричала. Мы уж с четвертого этажа думали — жених. Серьезный такой, вежливый: и с добрым утром тебя, и хорошего дня, и романсы поет. Где ж ты его, тихоня, отхватила?»

Сидим мы с Зинаидой. Она ждет.

И вот тут, братцы, надо было бы сознаться. Мол, никакой не жених, а колонка за пять тысяч рублей, дочкин подарок. Открыла я рот.

И — не смогла.

Вздохнула этак томно, глаза в сторону увела и говорю: «Ах, Зина. Не спрашивай. Обходительный. Внимательный. Слушать умеет — где ты нынче такого мужчину найдешь?»

И ведь ни словом не соврала. Ни единым словечком.

Зинаида ушла завистливая. А я осталась — с женихом моим серебристым, который стоит на комоде, помалкивает и горит синеньким огоньком, когда его позовешь по имени. Громко. И с чувством.

Торт, или Как я в трамвае культурного человека из себя строил

Торт, или Как я в трамвае культурного человека из себя строил

Культурность, братцы мои, — штука дорогая. Я это на одном торте проверил. И на трех рублях с копейками.

А вышло вот как.

Купил я жене к именинам торт. Не какой-нибудь, а «Прагу». В коробке, перевязанной крест-накрест голубенькой ленточкой, — глядеть жалко, до того хорош. Три рубля двадцать. Несу его на ладони, вытянув руку вперед, будто официант в ресторане «Метрополь», и сам себе нравлюсь. Хожу с тортом по улице — и как бы уже человек другого сорта. Приличный.

Сел в трамвай. Шестой номер. Народу — сельди в бочке позавидуют.

Стою. Одной рукой держусь за поручень, в другой — торт. Оберегаю. Прижал коробку к груди, как дите, и еду.

И тут на остановке входит гражданка.

Женщина, значит, в годах. С сумками. В обеих руках по авоське, из одной лук зеленый торчит, из другой — что-то завернутое, не разглядел. И стоит она в проходе, качается вместе с вагоном, и на лице у ней написано полное такое утомление жизнью.

Ну, во мне сознательность и взыграла.

— Садитесь, — говорю, — гражданка. Прошу вас.

И привстал. То есть я и так стоял, но сделал этакое движение всем корпусом, приглашающее. Широкое. Чтоб все видели, какой я.

А место — вот оно, освободилось рядом, мужчина вышел. Я, значит, рукой на него показываю: пожалуйте. Гражданка засуетилась, заблагодарила, а сумки-то ей мешают, руки заняты — не сесть.

— Давайте, — говорю, — подержу.

Благородно так говорю. При всем вагоне.

А куда торт? Руки у меня, извиняюсь, тоже не казенные, всего две. И я — дурак, дурак старый — кладу коробку на сиденье. На секундочку. На одну малюсенькую секундочку, чтоб принять у гражданки авоськи.

Принял. Держу лук и сверток. Стою кавалером.

А гражданка меня благодарит, кивает и — садится.

Села.

Всем своим, я извиняюсь, основательным достоинством — прямо на «Прагу».

Хрустнуло тихонько. Мягко. Будто кто на снег наступил в валенке.

Я стою. В руках — чужой лук. Подо мной, то есть под гражданкой, — мой торт за три двадцать. И все на меня смотрят: какой, дескать, обходительный товарищ.

Сказать? А как скажешь. Я ж теперь при всем народе — благородный. Кавалер. Только рот раскрою про торт — и все, вся культурность псу под хвост. Скажут: из-за коробки старик даму согнал. Мещанин.

Нет уж.

Молчу. Улыбаюсь даже. Губами.

— Ох, — говорит гражданка, — и мягко у вас тут. Спасибо, добрый человек. Нынче такого и не сыщешь.

— Не стоит, — отвечаю, — благодарности. Сидите на здоровье.

На здоровье. На торте.

Едем. Держусь за поручень, в другой руке лук, под гражданкой «Прага». Тает потихоньку. Крем, я так соображаю, уже наружу пошел, потому как гражданка вдруг заерзала, привстала слегка, пощупала под собой рукой.

— Никак, — говорит, — сыровато…

— Это трамвай, — говорю. — Метут плохо. Санитарное состояние.

Наврал и сам покраснел.

Проехали три остановки. Гражданка засобиралась.

— Мне тут выходить. Дайте-ка сумочки, любезный.

Отдал я ей авоськи. И тут она встает.

И встает вместе с ней — оно.

Коробка. Бывшая. Прилипла к пальто сзади, голубенькая ленточка размоталась и висит, а из-под крышки — лепешка. Плоская. Коричневая. Была «Прага», стала, извиняюсь, географическая карта.

Вагон ахнул.

— Гражданка! — кричит кто-то. — У вас сзади торт!

Гражданка крутится, как кошка за хвостом, не поймет, где у ней торт и откуда он взялся. А публика вошла в азарт: каждый советует, каждый пальцем тычет, каждому радость.

А я стою. С пустыми теперь руками. И молчу.

Потому — как признаешься? Скажешь «мой» — засмеют: сам, дурак, под даму подложил. Не скажешь — так и уедет моя «Прага» на чужом пальто в неизвестном направлении, к чужому, может, чаю.

И вот тут во мне благородство и кончилось. Разом.

— Мой, — говорю тихо. — Торт-то. Мой.

Гражданка на меня посмотрела так, будто я этот торт у ней из кармана вынул.

— Ваш?! А чего ж молчал, идол? Я через ваш торт все пальто изгваздала! Новое, драповое!

— Так я ж, — лепечу, — из культурности…

— Из культурности он! Люди добрые, глядите: подложил кондитерское изделие под живого человека — и любуется!

И пошло. Весь вагон, который минуту назад мной, можно сказать, любовался, теперь глядел, как на карманника. Тот самый гражданин, что кричал про торт, говорит соседу вполголоса, но так, чтоб я слышал:

— Подсунул старушке пирожное и молчком. Совести нет у человека.

Старушке. Это она-то старушка. А как садиться на мое, законное, за три двадцать, — так дама и «любезный».

Сошел я на следующей. С географической этой картой в руках да с ясным таким пониманием, что культурность нынче не всякому по карману.

Дома жена коробку развязала, глянула.

— Это что?

— Торт, — говорю. — «Прага». Три двадцать.

— А чего он плоский?

— А это, Маня, — говорю, — новая мода. Пражский. Тонкий. Их там, в Праге, все такие едят. Для фигуры.

Поверила.

Так что культурность, братцы мои, — штука дорогая. Три рубля двадцать копеек. Да еще жене потом неделю про пражскую моду врал. А торт, между нами, и плоский был ничего. Сладкий.

Только жестковатый малость. Сидели ж на нем.

Баллы, или Как я через казенное спасибо в разор вошел

Баллы, или Как я через казенное спасибо в разор вошел

Вот говорят: банк тебе спасибо говорит — это, гражданин, вежливость и полная тебе выгода. Живешь, тратишь копейку, а тебе за нее еще и приплачивают. Врут, братцы мои. Я через это самое банковское «спасибо» кладовку гречкой завалил, с зятем разругался и под конец сам себе триста рублей должен остался. Хотя, казалось бы, копил.

А началось все с зятя. Зять у меня — человек хваткий, все-то он считает, все-то у него в телефоне мигает и складывается. Пришел в воскресенье на пироги, поел, откинулся и говорит:

— Пал Сергеич, а вы что же, кэшбэк не собираете?

Я прожевал. Помолчал. Слово незнакомое, а показать этого нельзя — зять все-таки, зауважает-разуважает.

— Собираю, — говорю, — помаленьку.

— Врете вы, — говорит зять ласково, — дайте телефон.

И полез. Потыкал, повертел, и вот уже на экране у меня какая-то полоска, а над полоской — цифирка. Баллы. И слово золотыми буквами: «Спасибо». Как в театре занавес.

— Вот, — говорит. — Теперь за каждую покупку вам процент капает. Аптеки — пять процентов. Продукты — три. Живите и радуйтесь.

Жить и радоваться.

Это он зря сказал. Потому как я, братцы, человек обстоятельный, и ежели мне где процент положен — я его добуду. Хоть из-под земли.

Пошел я назавтра в магазин. Стою у полок — а в голове не колбаса, не хлеб, а проценты. Гречка — бакалея, значит, пять. Взял мешок. Потом еще мешок — а чего, не пропадет, крупа не молоко. Соль — три процента. Сахар — три. Спички — а спичкам-то сколько? Стою, соображаю. Позади уже покашливают, а мне не до них: я, можно сказать, при исполнении.

Домой пришел — жена в дверях руками всплеснула:

— Ты чего это, Сергеич, лабаз открываешь?

— Молчи, — говорю, — женщина. Это не гречка. Это капитал.

И пошло. Через неделю банк мне пишет: «Повышенный кэшбэк на аптеки — семь процентов!» Семь! Я аж привстал. Побежал в аптеку. А чего покупать-то — здоровый ведь, тьфу-тьфу. Ну взял пустырника. Взял пластырь. Взял какие-то капли для глаз, которые не капал сроду. Провизорша смотрит с уважением: солидный, мол, старик, серьезно к здоровью относится. А я — к процентам. Семь же.

Дальше — больше. Пишет банк: «Заправки — десять процентов!» А у меня, братцы, машины отродясь не было. И вот я — святой истинный крест — стоял на заправке и думал, чего бы мне такого там купить. Купил стеклоомывайку. Две канистры. Стоят теперь в кладовке рядом с гречкой, глядят друг на дружку и, поди, дивятся: как нас, дескать, свело.

Жена перестала со мной разговаривать. Зять, наоборот, гордился:

— Видите, Пал Сергеич? Уже четыре тыщи баллов накопили. Это ж холодильник новый!

Холодильник. Вот тут меня и повело окончательно.

Стал я по ночам не спать. Лежу, а в темноте цифирка золотая мигает. Четыре тыщи. Четыре тыщи двести. Считаю в уме, чего еще прикупить, чтоб до пяти догнать. Жена рядом дышит, а я — при капитале. Скупой, можно сказать, рыцарь. Только рыцарь над сундуком чах, а я над мешком гречки.

И вот настал день. Пошел я в большой магазин — за холодильником. Иду гоголем. В кармане телефон, а в телефоне — состояние. Присмотрел агрегат. Белый, двухдверный, семнадцать тыщ. Подхожу к кассе, грудь колесом:

— Баллами, — говорю, — платить буду. Спасибами.

Кассирша — девочка молоденькая, ноготки длинные — потыкала.

— Списать можно, — говорит, — не больше тридцати процентов от чека. И не больше трехсот рублей за покупку. Акция такая.

Я стою. Улыбка на лице еще держится, а внутри уже все осыпалось, как штукатурка.

— То есть, — говорю тихо, — из моих четырех тыщ вы мне… сколько спишете?

— Триста, — говорит. — Триста рублей, дедушка. Остальное деньгами.

Триста. Из четырех тыщ. За которые я полгода горбатился, кладовку гречкой завалил да стеклоомывайкой, которую и вылить-то некуда.

— А остальные три семьсот?

— А остальные, — говорит девочка и заглядывает в экран, — у вас, дедушка, послезавтра сгорают. Год кончается. Вы их за этот месяц не активировали.

Сгорают.

Сел я, братцы, на белый этот холодильник, который так и не купил, и сижу. И понял я тогда одну вещь, простую, а до седых волос не доходившую. Спасибо-то, оно ведь тоже с сроком годности. Как молоко. Постоит — и скиснет.

Домой шел пешком. Гречку жена соседям раздала — той, что помоложе, и той, что с собакой. Стеклоомывайку зять забрал, у него как раз машина. А триста рублей я в тот же вечер спустил — купил жене коробку конфет. Дорогих. Без всякого процента.

Она взяла, повертела, посмотрела на меня долго.

— Что ж ты, — говорит, — старый дурак. Полгода на процентах экономил, а тут за так триста выложил.

— А затем, — говорю, — что за это спасибо, Маруся, мне никакой банк не начислит. А оно, глядишь, и не сгорит.

Вот и весь мой капитал.

Цитата 18 июля 07:12

Михаил Юрьевич Лермонтов - О человеческом одиночестве

И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...

Новости 18 июля 07:09

Лига литературных хулиганов: как советские писатели подделывали фамилии и издавали друг друга в самиздате

Лига литературных хулиганов: как советские писатели подделывали фамилии и издавали друг друга в самиздате

История самиздата обычно рассказывают как историю мужества — подпольные рукописи, переписываемые от руки, распространяемые по квартирам. Но был и другой, более сложный слой. Были люди, которые использовали самиздат не просто для выживания произведений, но для игры. Для эксперимента. Для создания литературного театра в условиях цензуры.

В архиве московского издателя-нелегала найдены документы, раскрывающие систему. Примерно в 1970 году четверо писателей (среди них был один известный поэт и три имени, которые критика забыла) решили издавать друг друга под вымышленными именами. Каждому назначили два-три псевдонима. Один писал романы, другой издавал их якобы от своего вымышленного имени, третий рецензировал под третьим псевдонимом. Получалась целая литературная жизнь, театр теней, разворачивающийся в копировальных машинах и на ротапринтах.

Самое интересное: они писали друг за друга. Один не успел закончить рассказ — второй дописал. И подписал чужим именем. Никто не знал, кто на самом деле автор. Возможно, сами авторы со временем забывали. Один из писем, датированный 1979 годом, звучит как исповедь: «Я уже не помню, кто я написал в этом издании. Давай просто выпустим его, пусть остается тайна».

То, что их раскрыли, произошло случайно. Рукопись одного из сборников попала в руки человека, который был осведомителем. Он отнес ее в КГБ в 1984 году. Следствие длилось долго, но к тому времени система уже распалась. Люди разехались, перестали контактировать. Формально никого не преследовали — времена изменились, в 1985 году Горбачев уже был при власти.

Литературоведы считают это явление уникальным в мировой практике подпольного издания. Даже западные издатели-нелегалы писали под своими именами. Здесь же — это было поэтической игрой, способом утвердить свободу творчества через абсолютное отрицание авторства.

Совет 18 июля 07:08

Символ как редкая монета: траты по смыслу

Символ как редкая монета: траты по смыслу

Символ работает только если его экономить. Красная роза в каждой главе теряет вес — становится просто цветком. Введи символ редко, с паузой. Дай ему время «затвердеть» в сознании читателя. Когда символ появляется вновь, он взрывает смысл, потому что читатель забыл его деталь, но не забыл ощущение. Вот это напряжение между забывчивостью и узнаванием — и есть магия символа.

Символ — это не украшение текста. Это валюта смысла, и ее нельзя печатать бесконечно, как деньги в развалившемся государстве.

Вот как это работает на практике. Представь: в романе появляется фотография в серебристой рамке. Один раз. Герой видит ее случайно, не обращает внимания. Читатель запоминает — рамка серебристая, значит, важна. Но автор молчит два-три десятка страниц. Читатель уже забыл деталь... но не забыл ощущение: «тут что-то было». И когда рамка появляется снова, в критический момент, она взрывает текст смыслом, который читатель сам перефразировал в своем воображении.

Если же символ появляется постоянно, случается странная вещь: он денационализируется. Становится просто свойством мира, как трава или небо. Читатель переходит в режим привычки: «ну, вот опять рамка», и символизм испаряется. Автор потратил редкий ресурс впустую.

Получается парадокс: чем чаще ты показываешь символ, тем он слабее. Чем реже — тем мощнее. Это верно для цвета, предмета, жеста, слова. Возьми какое-то словечко. Герой одного момента называет деньги «шумом» вместо денег. Один раз. Потом молчание. А в конце романа, когда важно показать отношение героя к богатству, это словечко всплывает, и все становится ясно, потому что оно было отложено, консервировано в памяти читателя на холоде смысла.

Шутка 18 июля 07:02

Ночные километры Диккенса

Ночные километры Диккенса

Диккенс не мог распутать главу — надевал пальто и уходил в ночь. Тридцать километров по Лондону, до рассвета, пока сюжет сам не укладывался в голове.

Сегодня за это приходит уведомление: «Цель дня выполнена». И бейджик.

А глава как не написана — так и не написана.

Статья 18 июля 06:58

Александр Дюма был не один: тайна «литературной фабрики», родившей мушкетёров

Александр Дюма был не один: тайна «литературной фабрики», родившей мушкетёров

Представьте: один человек написал больше трёхсот томов. Романы, пьесы, путевые заметки, а под конец жизни — ещё и кулинарную энциклопедию. Двадцать четыре часа в сутках ему явно было мало. Загадка? Отчасти. Разгадка проще, чем кажется — и куда интереснее.

24 июля 1802 года в городке Виллер-Котре, в семье бывшего кучера и генерала одновременно — да, это один и тот же человек, — родился мальчик, которого назовут Александром Дюма; его отец, Тома-Александр Дюма, был сыном французского дворянина и рабыни с Гаити по имени Мари-Сесет Дюма, и умудрился, вопреки всем законам той эпохи, дослужиться до генерала революционной армии, командовать войсками, которых боялась вся Европа, и при этом остаться, пожалуй, самым высокопоставленным чернокожим офицером в истории континента вплоть до двадцатого века.

Потом отец умер. Деньги закончились. Осталась вдова, сын и гордость — которую, как выяснилось, на хлеб не намажешь.

Юный Дюма перебрался в Париж почти без гроша, устроился переписчиком к герцогу Орлеанскому — сидел, корпел над чужими бумагами, выводил чужие мысли чужим почерком. Скучища смертная. Но именно там, среди канцелярской пыли, он понял простую вещь: истории, которые он рассказывает друзьям по вечерам, интереснее того, что он переписывает днём. Разница была примерно как между сушёной воблой и... ну, тем же омаром — только что выловленным.

Первый успех пришёл в театре — драма «Генрих III и его двор» произвела фурор в 1829 году. Публика рыдала, критики брюзжали, а Дюма понял: писать историю можно не по учебнику, а как хочешь. Главное — чтобы читалось взахлёб.

А теперь — то, о чём стыдливо молчат в школьных учебниках. «Три мушкетёра» и «Граф Монте-Кристо» написаны не одним пером. У Дюма был соавтор, историк Огюст Маке, который придумывал сюжетные каркасы, копался в архивах, набрасывал черновики — а Дюма брал этот скелет и наращивал на него мясо: диалоги, темп, ту самую дюмасовскую лёгкость, из-за которой страницы глотаются, а не читаются. Маке судился с ним за авторство. Проиграл. Потому что суд, по сути, признал очевидное: голый сюжет — это ещё не роман. Романом его делает голос.

И голос был только один.

Такая «литературная мастерская» — не сплетня, а вполне рабочая модель девятнадцатого века: газеты платили построчно, романы печатались с продолжением, из номера в номер, и читатели буквально ждали у киосков следующую главу «Графа Монте-Кристо», как сегодня ждут новую серию сериала. Дюма писал быстро, потому что должен был писать быстро — иначе следующий выпуск не выйдет, а гонорар не придёт.

Заработав целое состояние на «Мушкетёрах» и «Монте-Кристо», Дюма построил себе замок — буквально, с башенками, рвом и садом, — назвал его «Монте-Кристо», принимал там толпы гостей, кормил их, поил, устраивал приёмы на сотни человек; спустя всего несколько лет замок пришлось продать за долги. Деньги утекали сквозь пальцы быстрее, чем он успевал их зарабатывать, а зарабатывал он, на секундочку, как небольшая корпорация.

Смешно? Да. Грустно? Тоже да. Но именно из этого хаоса — долгов, романов с актрисами, судебных тяжб, политических интриг (он ведь ещё и на баррикадах в 1830-м постоял) — родился жанр, который потом назовут историко-приключенческим романом в его современном виде. Без Дюма не было бы ни нынешней читательской славы «Айвенго», ни плащей-и-шпаг Голливуда, ни даже, чего уж там, придворных интриг «Игры престолов».

Критики его при жизни презирали. Настоящая литература, говорили академики, — это Флобер, это точность фразы, выверенное слово. Дюма же — балаган, коммерция, пирожок с полки станционного буфета. Пирожок оказался живучим. Флобера перечитывают студенты филфака по программе. Дюма перечитывают все — просто потому что хочется.

В 2002 году, спустя сто тридцать два года после смерти, прах Дюма перенесли в Пантеон — рядом с Вольтером и Гюго. Символично: сын рабыни и внук раба лежит теперь среди тех, кого Франция считает своими величайшими. Поздно. Но лучше поздно. И вот что стоит запомнить, закрывая эту страницу: гений — не тот, кто пишет один. Гений — тот, кто умеет собрать вокруг себя целый мир и заставить его звучать одним голосом. Голосом, который читают уже двести с лишним лет — и, судя по всему, не собираются переставать.

Байки 18 июля 06:57

Кто пил компот из бидона

Кто пил компот из бидона

Работаю поваром в заводской столовой в Нижнем Тагиле, аккурат при цехе металлоконструкций, двадцать вторую весну доедаю казенные щи. Готовлю на триста человек в смену — борщ, котлеты, компот из сухофруктов в большом бидоне, святое дело, никто не трогай.

И вот с начала лета — недостача. Каждый день бидон недоливался литра на два-три. Я грешила то на грузчиков, то на охрану, то вообще на призрака — благо здание сталинской постройки, легенды про него ходят с сорок восьмого года.

Поставила метку фломастером на бидоне — уровень отмерила. Утром метка та же, а компота меньше. Мистика чистой воды.

Решила устроить засаду. Осталась после смены, спряталась за стеллажом с посудой, сижу как шпион, чувствую себя дурой в свои сорок девять лет.

В половине шестого утра — шаги. Тихие. Заглядываю — а это Верочка, уборщица наша, тихая такая, шестой месяц как устроилась. Достает из кармана халата две пластиковые бутылки, из-под минералки, и цедит компот. Аккуратно, по капле почти, чтоб не булькало громко.

Вышла я из-за стеллажа — она чуть посуду не выронила. Побледнела вся.

Оказалось: муж у нее после инсульта дома лежит, врачи говорят — витамины нужны, сухофрукты особенно полезны, а на зарплату уборщицы много не купишь. Вот она и таскала потихоньку, стеснялась спросить, думала — выгонят еще, за воровство-то.

Я, честно, растерялась. Стою, молчу. Потом говорю: «Ты чего с бутылками мучаешься, будто у нас тут строгий режим. Скажи — налью, не жалко компота-то, он казенный, не мой личный».

С тех пор ношу ей отдельную банку, литровую, законно уже, без шпионажа никакого. А бидон — да пусть недоливается, если по делу.

Начальник цеха, кстати, узнал историю — распорядился Верочке еще и творог со склада выписывать. Так у нас теперь целая «программа поддержки» неофициальная. А началось все с недостачи компота и моей засады за стеллажом.

Двойное пламя — стихотворение в стиле Зинаиды Гиппиус

Двойное пламя — стихотворение в стиле Зинаиды Гиппиус

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Все кругом» поэта Зинаида Гиппиус. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Страшное, грубое, липкое, грязное,
Жестко тупое, всегда безобразное,
Медленно рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное.

— Зинаида Гиппиус, «Все кругом»

Мне ночь приносит две свечи —
одну зажгу, другой не смею.
Молюсь — и не могу; молчи,
душа, над робостью своею.

Я так хочу и не хочу,
я так люблю и ненавижу.
По тонкому ее лучу
я Бога дальнего не вижу.

Две нити в сердце сведены
и туго стянуты в основе:
одна — из ледяной волны,
другая — из горячей крови.

И я меж ними, как паук,
вишу над собственною бездной.
И слышу — тайный, тонкий звук,
и он ни адский, ни небесный.

Чего мне ждать? Кого мне звать?
В окне — ни звезд, ни белой рани.
И мне не жить, и мне не спать,
и не молчать, и не в тумане.

А зеркало во тьме дрожит,
и в нем — не я, а кто-то третий:
он смотрит, он не говорит,
он знает все на этом свете.

Ты кто? Ответь мне. Или нет —
не отвечай, я не готова.
Пусть будет так: ни «да», ни «нет»,
одно несказанное слово.

И я задую обе враз —
и ту, что жгла, и ту, что стыла.
И станет тьма. И в первый раз
мне будет так легко, как было

до всех рождений, до имен,
до этой муки раздвоенья, —
когда я был лишь тихий сон
в ладони Божьего терпенья.

Подпись, или Как я одного председателя в племенные быки произвел

Подпись, или Как я одного председателя в племенные быки произвел

В районную газету «Заря Приладожья» меня взяли литсотрудником осенью семьдесят шестого. Литературным — это громко сказано. Я подписывал фотографии, вычитывал сводки по надоям и раз в неделю сочинял заметку под рубрикой «Люди наших полей». Восемьдесят рублей. Плюс уважение, которое, как известно, к жалованью не прибавляется.

Редактор наш, Николай Степанович, был человек осторожный до святости. Он боялся всего: обкома, орфографии, сквозняков и собственной секретарши Люси. Каждую полосу он подписывал так, будто ставил подпись под чистосердечным признанием.

— Главное — подписи под снимками, — говорил он мне. — Текст люди не читают. А подпись читают все. И запоминают.

Он как в воду глядел.

В пятницу верстали праздничный номер к завершению уборочной. На первую полосу — два снимка. Их принес фотограф Рудик, парень способный, но живший в постоянном тумане: то ли влюблен, то ли не выспался, то ли и то и другое сразу.

На одном снимке — председатель колхоза «Рассвет» Егор Кузьмич Пряхин. Стоит в кепке, руки за спиной, лицо значительное, как у памятника, которому еще не решили, кому.

На другом — колхозная гордость. Племенной бык-производитель по кличке Атаман. Восемьсот сорок килограммов чистого достоинства. Тоже, между нами, с лицом.

Подписи я написал заранее, на двух отдельных бумажках. Под Пряхина: «Егор Кузьмич Пряхин. Двадцать лет во главе колхоза. Спокоен, надежен, требователен». Под Атамана: «Атаман. Вес 840 кг. Нрав смирный. Дает отличное потомство».

А дальше — обычное дело. Верстка, шум, Рудик роняет пепел, Люся зовет пить чай, кто-то ищет линейку. Бумажки на столе лежали рядом. Две одинаковые бумажки. Понимаете уже, да?

Понимаете.

Номинально виноват был метранпаж. Фактически — я. По совести — все понемногу и осень вообще.

Номер вышел во вторник. Тираж четыре тысячи двести. Под фотографией председателя стояло: «Атаман. Вес 840 кг. Нрав смирный. Дает отличное потомство». А под быком, соответственно: «Егор Кузьмич Пряхин. Двадцать лет во главе колхоза. Спокоен, надежен, требователен».

Первой засмеялась почта. Потом рынок. Потом весь райцентр. К обеду газету спрашивали в киоске так, как не спрашивали никогда, — брали по два экземпляра, один читать, один соседу.

Николай Степанович заперся в кабинете. Он не кричал. Кричать он боялся тоже. Он сидел бледный и повторял:

— Позвонит. Он позвонит. Сейчас позвонит.

Телефон стоял на столе, черный, тяжелый, как приговор. Мы смотрели на него вчетвером. Рудик первый раз за год был совершенно трезв.

Зазвонил в три часа.

Николай Степанович снял трубку так бережно, будто она могла взорваться. Послушал. Побледнел еще на тон — я думал, дальше некуда, оказалось, есть куда. И вдруг говорит:

— Что?.. Простите, Егор Кузьмич, я не совсем...

Оказалось вот что. Пряхин звонил не из-за того, что его назвали быком. Про себя он даже не заметил — снимок и снимок, стоит человек, ну стоит. Оскорбило его другое.

— Вы под Атаманом что написали?! — гремело в трубке так, что слышали все. — «Двадцать лет во главе»! Атаману три года от роду! Три! Это же смех — трехлетнему быку двадцать лет службы приписали! Люди подумают, я в отчетах вру! Немедленно опровержение!

Николай Степанович открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— То есть... вас не смущает, что вы там... в качестве быка?

— А что бык? — искренне удивился Пряхин. — Бык справный, колхозный. Честь. Ты мне возраст поправь, а быка не трожь.

В следующем номере мы дали поправку. Мелким шрифтом, в уголке: «В праздничном выпуске допущена неточность. Возраст быка-производителя Атамана следует читать: три года. Редакция приносит извинения».

Про председателя — ни слова. Он так и остался, в подшивке за семьдесят шестой, смирного нрава, весом восемьсот сорок, с отличным потомством. И, знаете, никто в районе не возражал.

Меня, к моему изумлению, не уволили. Николай Степанович вызвал, долго молчал, потом сказал глухо:

— Тираж разлетелся. Из области звонили — интересовались, чем мы народ так расшевелили. Я сказал: острые материалы даем. — Он посмотрел на меня почти с уважением. — Только больше так не остри. У меня сердце одно.

А через месяц Пряхина выдвинули на медаль. И в характеристике, которую составлял, между прочим, я, стояло: спокоен, надежен, требователен. Дает, так сказать, отличное потомство.

Но это уже я от себя. В скобках. Для истории.

Освежение, или Как я перед начальником в павлины вышел

Освежение, или Как я перед начальником в павлины вышел

Есть у меня один недостаток, за который я корю себя всю жизнь. Я не умею говорить «нет».

Выговорить — могу. Две буквы, дело нехитрое. А сказать — в лицо, твердо, чтоб человек понял, — не умею. Язык деревенеет, в горле першит, и вместо честного «нет» из меня выползает виноватое «н-ну... разве что...». После чего я, как правило, и пропадаю.

Служу я в конторе «Бр. Живоглотовы и Ко» младшим конторщиком. Жалованье — сорок два рубля в месяц. Прожить можно, если, конечно, не слишком усердствовать по части жизни.

И вот надумал я просить прибавки.

Дело, доложу я вам, тонкое. К начальству идешь не так, как к приятелю за спичками. Тут нужен вид. Осанка. Чтоб человек глянул на тебя и подумал: «А ведь дельный молодой человек, надо бы его поощрить». А какой у меня вид, ежели я третью неделю стригся сам, ножницами для бумаги? Взлохмаченный вид. Мятый. Такому не прибавку — такому от ворот поворот.

Решил я освежиться. Пошел в парикмахерскую.

На углу открылось заведение — «Салонъ Шармъ, для дамъ и господъ». Зеркала до потолка, лампы горят, пахнет так, что с непривычки чихаешь. За креслом стоит мастер. Черноусый, при проборе, руки быстрые, как у картежного шулера. Звали его, как после выяснилось, Аполлинарий.

— Подстричься, — говорю. — Попроще. Копеек на двадцать.

Аполлинарий поглядел на меня в зеркало — не на меня, а куда-то сквозь, будто скульптор на кусок мрамора. И вздохнул. Так вздыхают доктора над безнадежным.

— Подстричься мы, конечно, можем, — говорит. — Отчего же не подстричь. Только вы, извините за прямоту, себя не бережете. У вас же волос сухой. Ломкий. Ему компресс нужен, горячий. Иначе — облысение-с. К осени.

В груди у меня что-то екнуло. Облысеть к осени как раз перед прибавкой — это, согласитесь, не входило в мои планы.

— Ну... разве что компресс, — говорю.

Закутал он мне голову в горячее полотенце. Хорошо. Тепло. Разморило.

— А массаж лица? — спрашивает откуда-то сверху. — У вас же кожа усталая. Серая. К начальству с такой кожей стыдно.

Откуда он про начальство узнал — ума не приложу. Верно, по лицу читают, ремесло такое.

— Разве что массаж, — соглашаюсь.

Мнет он мне щеки, будто тесто. Пальцы железные. Больно и приятно одновременно — как все в жизни, если разобраться.

Дальше пошло. Опаливание концов волос — «чтоб не секлись», гривенник. Мытье головы «египетским составом» — двадцать пять копеек. Брильянтин на пробор. Фиксатуар на усы — «а то у вас усы врозь смотрят, несолидно». Пудра. Еще одеколон — «Персидская сирень», из пульверизатора, пшик-пшик, туча над головой.

Я сидел в кресле, закутанный в белую простыню, как покойник на выданье, и только кивал. Кивать было легче, чем говорить.

— Прикажете вежеталь? — интересуется Аполлинарий.

— А это еще что?

— Освежает. После.

— После чего?

— После всего.

Логика железная. Я сдался.

Встал я из кресла — и себя не узнал. В зеркале стоял барин. Гладкий, блестящий, надушенный так, что впору в клумбу ставить заместо гиацинта. Аполлинарий смотрел на меня с гордостью отца.

— С вас, — говорит нежно, — три рубля сорок копеек.

Три. Рубля. Сорок.

Я пришел на двадцать копеек. Вышел — на три сорок. Разница как раз в мою будущую прибавку. Ту самую, которой еще не было.

Но — делать нечего. Заплатил. И, весь благоухая, поплыл в контору. Прямо к Пантелеймону Игнатьевичу Живоглотову.

Вошел. Поклонился. Открыл рот про прибавку.

Пантелеймон Игнатьевич поднял голову от бумаг. Повел носом. Раз повел, другой. Отложил перо. И оглядел меня с ног до головы долгим, задумчивым взглядом — так лавочник оглядывает подозрительно жирного гуся.

— Прибавки, значит, просите, — говорит.

— Так точно.

— А позвольте узнать, голубчик, чем это от вас несет? Оранжереей?

— Персидской сиренью-с, — говорю. Тихо. Уже чуя беду.

Он покивал. Медленно. И сказал слова, которые я запомнил на всю оставшуюся службу:

— Милейший. Человек, который на сорока двух рублях душится на три с полтиной, в прибавке не нуждается. Он нуждается в убавке. Дабы не баловался. Ступайте, голубчик. И проветритесь.

Вышел я на улицу. Благоухаю. В кармане — пусто. Прибавки — нет, а есть, напротив, крепкое подозрение начальства, что я живу не по средствам.

Одно утешение: до самой осени я не облысею. За это, братцы, уплачено.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери