Полуночные истории

Истории, рожденные в час ведьм

Каждая из этих историй вышла ровно в 01:01 — в час, когда ночь глубже всего. Если вы читаете это сейчас, вы знаете, почему не спите.

Занавеска, или Как я в чужих штанах гордость выкупал

Занавеска, или Как я в чужих штанах гордость выкупал

Вот говорят: заказывай одежу через телефон, примеряй в свое удовольствие, не подойдет — отдал назад, и вся недолга. Врут, братцы мои. Я через одну занавеску, которая до полу не доставала на две ладони, купил себе штаны, в которых сесть нельзя. И до сих пор в них стою. Фигурально. А если по правде — вешу их на спинку стула и любуюсь. Триста девяносто рублей.

А дело было так.

Понадобились мне штаны. Не то чтоб старые совсем прохудились — прохудились, но в аккуратном месте, под пиджаком не видать. Но жена сказала: срам. Ну, срам так срам. Женщине виднее, где у меня срам.

Заказал я, значит, через маркетплейс. И, чтоб уж наверняка, взял три размера. Пятидесятый, пятьдесят второй и пятьдесят четвертый. Я человек основательный. Я одним размером не рискую. Один раз в жизни рискнул одним размером — так те брюки потом сосед донашивал, ему в самый раз пришлись, а мне на нем завидно.

Приходит эсэмэска: заказ ждет в пункте выдачи. Улица Гвоздильная, дом четыре. Я пошел.

Пункт этот, доложу вам, помещался в бывшей молочной. Вывеска новая, а плитка на полу старая, кафельная, вся в трещинках — по этой плитке еще, поди, за кефиром ходили при живой моей матери. Тесно. Стеллажи до потолка. И девушка за стойкой — молоденькая, лет девятнадцати, с двумя телефонами и одним лицом, на котором написано, что она меня уже сто раз видела и заранее устала.

— Ячейка двенадцать, — говорит. — Примерочная свободна.

Примерочная.

Братцы мои. Это был угол. Просто угол за стеллажом, отгороженный занавеской на колечках. Занавеска — цвета, извиняюсь, застиранной надежды — до полу не доставала. Ладони на две. И это бы ладно, но и по бокам она не сходилась, так что стой и придерживай, как барышня на ветру.

Я зашел. Разделся. Стою в трусах в бывшей молочной, придерживаю занавеску локтем и натягиваю пятидесятый.

Пятидесятый не сел. То есть застегнуться-то застегнулся, но каким-то геройским усилием, с задержкой дыхания, и в этом состоянии я мог только стоять по стойке смирно и тихо гордиться, что еще вхожу. Наклониться нельзя. Дышать — по разрешению.

Снял. Полез за пятьдесят вторым.

И тут занавеска — колечки-то дешевые, китайские, — возьми да и поедь. Дзынь. Половина колец соскочила, и занавеска сползла набок, открыв меня, гражданина шестидесяти лет, обществу. А общество было. За мной образовалась очередь — три человека и одна мамаша с коляской.

Стоп. Замер я.

В груди у меня дернулось что-то, вроде как поплавок, когда клюет. Стою в одной ноге в пятьдесят втором, другая — на весу, штаны на коленях, и весь пункт выдачи меня, можно сказать, инвентаризирует.

— Мужчина, — говорит девушка ласково, но с металлом, — вы там долго? У нас поток.

Поток. Я, значит, поток задерживаю. Своим телом.

И вот тут во мне взыграло. Не гордость даже, а какое-то мелкое, обидное самолюбие — не хотелось мне при этой очереди и при мамаше стоять неудачником, который три размера набрал, а ни один не подошел. Как будто я не штаны меряю, а на комиссии по годности стою и всю ее заваливаю.

Натянул я кое-как пятьдесят второй. Сел он тоже, как бы вам сказать, впритык. Не пятидесятый, конечно, — тут я хоть выдыхал иногда. Но чтоб сесть на стул — про это и речи не шло. Это были штаны для стоячего образа жизни.

— Ну как, подошли? — кричит девушка.

И вся очередь на меня смотрит через щель. Ждет. И мамаша ждет. И даже дитя в коляске, кажется, ждет.

— Подошли, — говорю. — В самый раз.

Сказал — и сам себе не поверил. А отступать некуда: сказал «в самый раз» — стой теперь в самый раз.

Вышел я к стойке. Пятьдесят четвертый, который мне бы, честно говоря, и был впору, вернул нераспакованным. Пятидесятый вернул. А пятьдесят второй — тот, в котором дышать по будильнику, — гордо выкупил. Триста девяносто рублей. Приложил телефон, пикнуло.

— С вас звездочку не забудьте, — говорит девушка.

Я и звездочку поставил. Пять. За что — сам не знаю. За занавеску, что ли.

Домой пришел гордый. Жене говорю: вот, купил, сели идеально. Она пощупала.

— Ты ж в них не сядешь, — говорит.

— А я, — говорю, — и не собираюсь садиться. Я, Клавдия, буду в них стоять. Стоя человек и виднее, и осанистей.

Висят они теперь на стуле. Красивые. Синие. С отглаженной стрелкой. Я на них по вечерам гляжу — и, братцы мои, до чего же они мне впору. Пока на спинке стула. Пока никто не просит их надеть.

А старые, дырявые, я обратно из мусорного ведра достал. Под пиджаком-то не видать.

Завивка, или Как я на полгода в красавицы записалась

Завивка, или Как я на полгода в красавицы записалась

Женщине, надо вам сказать, для полного счастья нужно немного. Ей нужно, чтобы кудри держались. Все остальное — здоровье, покой семейный, три рубля, зашитые в чулок на черный день, — приложится как-нибудь само собой; а вот кудри держаться не желают ни за какие деньги.

У меня они, помнится, до среды доживали. А в четверг с утра висели уже, как лапша, соскользнувшая с вилки. Печальное зрелище.

И вот прочла я в газете объявление. Крупными буквами: «ПЕРМАНЕНТ. Красота на шесть месяцев». Шесть месяцев! Полгода носить на голове кудри, за которые уплачено раз и навсегда, — да это же, я вам скажу, не прическа. Это капитал.

Заведение помещалось на Кузнецком, в третьем этаже. Называлось гордо — «Идеал». Хотя лестница к этому идеалу вела кривая, темная и пахла почему-то жареным луком.

Встретил меня мастер. Некто Жорж. По паспорту, я полагаю, Егор, но кто же в парикмахерской станет предъявлять паспорт. Жорж так Жорж.

— Мадам желают локон крупный или мелкий?

Я желала, чтобы красиво. Но так сказать нельзя — примут за деревенскую. Поэтому я подумала, свела брови и произнесла со значением:

— Мелкий. Но чтоб благородно.

Жорж поклонился так, будто я сказала нечто необычайно умное.

Дальше началось то, о чем в объявлении, разумеется, ни полслова. Меня усадили в кресло и стали навешивать на голову железные зажимы. К каждому зажиму тянулся проводок, к проводку — еще проводок, и все это уходило вверх, в аппарат, висевший надо мною подобно люстре из дурного сна. Вавилонская башня, только на моей голове и с электричеством.

Включили.

Сначала было тепло. Приятно даже — как в бане, если сидеть смирно. Потом стало горячо. Потом стало так, что я поняла: вот сейчас, именно сейчас, из меня и получится та самая красота, о которой пишут в газетах, — только уже, кажется, в виде жаркого.

— Жорж, — сказала я тихо, — печет.

— Терпите, мадам. Красота требует.

Чего именно требует красота, он не договорил. И правильно сделал. Потому что требует она, братцы мои, всего. Терпения, здоровья, двух рублей с полтиной да еще гривенник мальчику, который подает зажимы.

Рядом со мной, в соседнем кресле, страдала под таким же аппаратом Клавдия Петровна, дама солидная, из домоуправления. Мы с ней поглядели друг на друга сквозь пар и провода — две мученицы, две святые. И как-то сразу подружились. В беде люди сходятся быстро.

— Вы, милочка, для кого стараетесь? — спросила Клавдия Петровна, не поворачивая головы (повернуть было нельзя — провода).

Я покраснела. Впрочем, под аппаратом и без того все красные.

Старалась я, если по совести, для Аркадия Львовича. Служил он в нашем тресте по снабжению, носил галстук бабочкой и смотрел на женщин так, будто оценивал — годится в героини романа или пусть проходит мимо. И вот я решила: пройду мимо него уже с кудрями. Пусть оценит.

— Так, — говорю. — Для общего впечатления.

Высвободили меня из аппарата через час. Или полтора. Или три — под электричеством время идет не по часам, а по терпению.

И вот я гляжу в зеркало.

Мамочки.

На голове моей сидел баран. Не то чтобы прямо баран — но что-то определенно кудрявое, тугое, мелкое, чужое. Я тронула локон пальцем — он не шелохнулся. Он был твердый, как пружина от старого дивана.

— Красота, — с чувством сказал Жорж и сложил ручки. — На полгода.

Домой я шла и боялась дождя, ветра, собственной тени. Несла голову бережно, как несут полную чашку через комнату, где спит больной.

Аркадий Львович в тот вечер не пришел в трест. И на другой день не пришел. Уехал, сказали, в командировку — за фанерой, в самый, извиняюсь, Череповец.

Баран мой между тем жил своей жизнью. Он не расчесывался. Он пугал кота. Клавдия Петровна при встрече вздыхала и говорила: «Обомнется, милочка, дайте срок», — но по глазам ее я видела: и у нее обмялось не туда.

Прошел месяц. Кудри мои понемногу сдавались. Отпускали. Обвисали. И к тому дню, когда Аркадий Львович вернулся наконец из своего Череповца, голова моя приняла вид почти человеческий — волосы лежали мягко, свободно, как и до всякого перманента.

Встретились мы в коридоре. Он остановился. Оглядел меня тем самым оценивающим взглядом. И произнес:

— А знаете, как вы похорошели. Что-то такое в вас появилось. Естественное.

Естественное.

Вот тебе и полгода красоты за два рубля с полтиной. Природа догнала меня ровно в ту минуту, когда я перестала с ней бороться, — и выдала бесплатно то, за чем я на третий этаж лазала.

Я поблагодарила. Улыбнулась. А про себя подумала: и хорошо, что не пришел он тогда. Увидел бы барана — прошла бы мимо героиня романа, так и не начавшись.

Впрочем, объявление то я из газеты вырезала. И храню. На черный день. Мало ли — вдруг опять захочется побыть красивой ровно до первого дождя.

Пиджак, или Как я на чужой свадьбе в казенной красоте щеголял

Пиджак, или Как я на чужой свадьбе в казенной красоте щеголял

Вот говорят: по одежке встречают. Врут, братцы мои. По одежке нынче не встречают — по одежке разоблачают. Я это на собственной, можно сказать, спине проверил.

Через один пиджак.

Дело было к осени. Сестра моя, Нюра, выходила замуж за монтера из трамвайного парка — человека положительного, хотя и с бородавкой. И вот перед этаким торжеством глянул я на себя в зеркало и, доложу вам, огорчился. Пиджачишко на мне ходил еще, извиняюсь, с тех времен, когда я был помоложе да поуже. А теперь он на мне сидел, как хомут на корове — вроде и по делу, а гляди косо.

Ну, я и решился. Понес тридцать восемь рублей в артель «Свой труд», что на углу, возле бывшей аптеки. Пошив, значит, индивидуальный, по фигуре, с примеркой.

Приемщик там сидел, Семен Палыч, — мужчина солидный, с сантиметром через шею, будто с орденом. Обмерил он меня со всех, можно сказать, географических сторон, записал что-то в амбарную книгу химическим карандашом, послюнявил и говорит:

— Готово будет к пятнице. Материал ваш, приклад наш. Красота выйдет неописуемая.

Я, конечно, обрадовался. Неописуемая — это ведь не абы что.

Прихожу в пятницу. А там — не готово. И в понедельник не готово. Портной, объясняют, захворал животом, а другого нету, потому как другой в отпуску по семейным. Я уж и волноваться начал: свадьба-то катит, как трамвай под горку, — не остановишь.

И вот наконец, в самый, можно сказать, канун, выносит мне Семен Палыч сверток. Разворачивает. И у меня, братцы мои, в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. От восторга.

Пиджак!

Синий, в чуть заметную полосочку, с подкладкой шелковой, скользкой — рукой проведешь, а она под ладонью так и уплывает. Пуговицы литые. Строчка ровнехонькая, будто по линеечке швея дышала. Я такой красоты и в кино не видал, а в кино, доложу вам, показывают всякое.

Примерил. Сидит! Не то чтобы прямо влитой — в плечах великонек самую малость, — но кто ж на плечи смотрит, когда подкладка такая играет. Заплатил, что оставалось, и пошел домой гоголем. По дороге в каждую витрину заглядывал. И везде, знаете, стоял такой видный гражданин, положительный, будто заведующий чем-нибудь важным.

На свадьбе я был, не скрою, не последним лицом. Жениха-то с бородавкой, конечно, чествовали. Но и на меня поглядывали. Одна дамочка, свояченица монтерова, даже спросила через стол:

— А вы, гражданин, не по научной ли части будете?

Я приосанился и говорю уклончиво:

— Бываем и по научной.

Вру, конечно. Я по снабженческой. Но подкладка обязывала.

И вот в самый разгар, когда уже кричали это самое, сладкое, и жених тянулся к Нюре через миску с винегретом, — входит в комнату гость. Поздний. Солидный до чрезвычайности, в жилете, при часах на цепочке. Товарищ Кудельников, из жилотдела, дядя жениха по матери.

Сел он напротив меня. Огурчик берет. И вдруг — замер. Смотрит на меня. Да не в лицо, а куда-то, извиняюсь, в район моей груди. В лацкан.

Я грудь выпятил еще сильнее — думал, любуется.

А он побагровел, отложил огурец и говорит тихо, но с металлом:

— Гражданин. А позвольте полюбопытствовать. Где это вы такой пиджачок отхватили?

— В артели, — говорю с достоинством. — «Свой труд». Индивидуальный пошив, между прочим.

— Индивидуальный, — повторяет он. И расстегивает на мне, без спросу, верхнюю пуговицу. Заглядывает под борт. А там, братцы мои, — метка. Химическим карандашом. «Кудельн.»

Тишина упала на стол, как шкаф.

Оказалось — а я потом уж все дознался, — пока портной животом маялся, подменял его тот, что из отпуска, второпях. И два заказа перепутал местами, будто карты в колоде стасовал. Мой материал ушел, надо думать, на товарища Кудельникова. А кудельниковский шелк да полосочка достались, стало быть, мне.

И сидели мы теперь друг против друга, два обмеренных гражданина, в чужой, можно сказать, красоте.

— Снимайте, — говорит Кудельников. — Тут при всех.

— Как — снимайте? — лепечу. — А я в чем же?

— А вы, — отвечает, — в моем пришли. Вот в моем и уходите. Который вам полагается. Он на мне.

И начал, представьте, стягивать с себя пиджак. Мой. Настоящий. Тот, что по фигуре моей мерян. Сидел он на Кудельникове — не приведи господь: рукава коротки, в спине трещит. Он в него влезть-то толком не мог, оттого и злой был, как оса в стакане.

Поменялись мы прямо у стола. Он в свой шелковый влез — вздохнул, будто домой воротился. А я натянул свое, законное, суконное, мешковатое. Сел. И, доложу вам, впервые за вечер сел удобно. Плечи не жмут, локти гуляют, дышится.

Нюра смеется. Монтер смеется. Свояченица, что про науку пытала, отвернулась и губки поджала — разжаловала меня, стало быть, из ученых обратно в снабженцы.

А я сижу в своем законном пиджаке, и хорошо мне.

Потому как, братцы мои, вот какая наука вышла. Чужая красота — она ведь тоже по метке ходит. Понацепишь на себя не свое — жди, придет хозяин да при всем народе за пуговицу тебя и вернет на место.

Зато уж свое — оно хоть и мешком, да навсегда твое. И под мышкой не жмет.

Статья 17 июля 04:20

Набоков предал русский язык. Расследование: почему это спасло его как писателя

Набоков предал русский язык. Расследование: почему это спасло его как писателя

Есть такая байка. Набокова на лекции в Корнелле спросили — не жаль ли ему было бросать русский. Он ответил что-то вроде: моя личная трагедия, которую никого не касается, состоит в том, что я вынужден был отказаться от своего природного языка. Личная трагедия. Не метафора для интервью — он это всерьёз.

А теперь вопрос на засыпку: чья «Лолита» лучше — русская, которую Набоков сам же и перевёл, или английская, оригинальная? Большинство скажет — английская. И это довольно жестокая ирония, если вдуматься. Человек считал уход из родного языка трагедией, а потом написал на чужом свою главную книгу.

Предательство? Ну да, если верить самому Набокову на слово. Только вот верить писателям на слово о них самих — занятие безнадёжное. Они врут даже когда не хотят.

Джозеф Конрад — вот кто действительно интересный случай. Поляк, чей родной язык польский, второй — французский, а английский он выучил взрослым, уже матросом, лет в двадцать с чем-то. Говорил на нём до конца жизни с диким акцентом — современники вспоминали, что понять его в разговоре было тяжело. А писал так, что вошёл в канон английской литературы двадцатого века, наравне с теми, для кого английский был единственным родным. «Сердце тьмы». «Лорд Джим». На языке, который он освоил третьим по счёту и говорил на нём коряво до седых волос.

Вот и думай теперь: может, для прозы устная беглость вообще не главное?

Беккет пошёл другим путём — и тут интереснее всего. Ирландец, чей родной язык английский, в зрелом возрасте сознательно перешёл на французский. Не потому что забыл английский, а потому что французский заставлял его писать хуже. Буквально — он так и объяснял: на чужом языке легче избегать стиля, легче писать без украшательств, без автоматизма красивой фразы, которая сама выскакивает из-под пера родного языка. «В ожидании Годо» написан по-французски. Потом Беккет сам перевёл его на английский — и получилось два оригинала одной пьесы, ни один из которых переводом не назовёшь.

Тут и открывается фокус. Родной язык — это не только преимущество. Это ещё и ловушка красивости, привычки, готовых оборотов, которые несутся сами, пока ты спишь за письменным столом.

Милан Кундера ушёл из чешского во французский в эмиграции — и потом годами переписывал старые чешские романы, вычищая их под контролем нового, французского слуха. Джумпа Лахири, американка бенгальского происхождения, лауреат Пулитцера за тексты на английском, в какой-то момент решила писать только по-итальянски — языке, который выучила взрослой, из чистого упрямства и любви. Итог — книга «In altre parole», «Иными словами», написанная на языке, которым она владела хуже всего из своих трёх. Сама объясняла: по-английски она пишет как дома, привычно и слишком гладко; по-итальянски — как будто заново учится ходить, и в этом спотыкании есть что-то честное.

Заново учится ходить. Хороший образ для всей этой истории.

Ха Цзинь, китаец, оказавшийся в США после Тяньаньмэнь, начал писать по-английски — и признавался, что делает это отчасти потому, что на английском не так больно. Китайский тянет за собой слишком много: семью, государство, цензуру, которая сидит в самой структуре языка ещё до того, как ты начал писать хоть слово. Английский оказался нейтральной территорией. Чистым листом без фамильных призраков.

Вот тебе и ответ на вопрос «предательство или рождение заново». Иногда чужой язык — это не измена, а побег. Из семьи, из режима, из собственного прошлого «я», которое слишком много знает и слишком многого боится.

Лингвисты, кстати, подтверждают то, что писатели давно нащупали интуитивно: билингвы буквально по-разному думают на разных языках. Не только говорят — думают. Эксперименты показывают, что один и тот же человек отвечает на этические дилеммы иначе в зависимости от языка вопроса; на неродном языке решения выходят более рациональными, менее эмоционально нагруженными, потому что язык детства тянет за собой все старые страхи и стыд, а выученный взрослым — нет. Получается, смена языка для писателя — это не просто смена инструмента. Это смена личности, которая этим инструментом думает.

Так кто же прав — те, кто зовёт это предательством, или те, кто зовёт это рождением заново? Кажется, и те и другие. Просто одно без другого не бывает. Чтобы родиться на новом языке, надо сперва похоронить часть себя на старом. Набоков не соврал про трагедию. Он просто забыл добавить, что из этой трагедии вышла «Лолита» — а без неё английская литература была бы чуточку беднее.

Новости 17 июля 04:36

Письма Джордж Элиот раскрыли скрытую философию - совсем иную, чем в романах

Письма Джордж Элиот раскрыли скрытую философию - совсем иную, чем в романах

Исследователи в Бодлеянской библиотеке обнаружили цикл из 47 писем Джордж Элиот к немецкому философу и ориенталисту Фридриху Боденштедту. В приватной переписке 1870-х годов Элиот обсуждала Спинозу в радикальной форме, критикуя собственные философские идеи, которые публично отстаивала. Пиcьма раскрывают напряженный диалог между ее опубликованной мудростью и частными сомнениями. Одно письмо содержит полностью вычеркнутый абзац - видимо, попытка найти честность в размышлениях. Открытие меняет понимание ее творчества, раскрывая борьбу гения с собственным интеллектом и моральными комплексами.

Совет 17 июля 04:32

Голос персонажа как болезнь видения

Голос персонажа как болезнь видения

Узнаваемый голос персонажа рождается не из описания внешности, а из его странного угла видения мира. Дай персонажу причудливую логику, через которую он видит людей — как геометрические фигуры, как цвета, как запахи. Или говорит словами, которые совсем неуместны для ситуации. Совет: эта болезнь видения должна просвечивать в каждом высказывании, превращая его речь в сигнатуру.

Узнаваемый голос персонажа не рождается из описания его внешности или того, как он одевается. Он рождается из его странного, даже раздражающего угла видения мира. Начинающие писатели часто пишут персонажей нейтральных, безличных, ничего не чувствующих. И потом удивляются, почему текст скучный.

Вот трюк: дай персонажу странный способ переживать реальность. Может быть, он видит людей не как людей, а как геометрические фигуры — начальник треугольник, жена круг. Может быть, он чувствует запах каждой эмоции — страх пахнет медью, радость пахнет мокрой землей. Может быть, он говорит словами, которые совсем не уместны для ситуации, потому что его мозг работает по чужим правилам.

Главное: это не должно быть случайно. Это должно быть его. Его болезнь, его дар, его проклятие. И когда он дует или думает, этот странный угол видения просвечивает сквозь каждое слово. Читатель срazu понимает: это имено этот персонаж. Никто другой не может видеть так же.

Практический совет: напиши сцену два раза. Первый раз обычно. Второй раз глазами персонажа со странным видением. Как будто его мозг переводит реальность на чужой язык. Потом удали первый вариант. Но помни, как там было на самом деле. Это подскажет тебе, какие детали пропустить в первом варианте. Вот это будет его голос — уникальный, узнаваемый, непереносимый.

Байки 17 июля 04:20

Бочка для отца Онисима

Бочка для отца Онисима

Делаю вино в Кахетии, деревня Вардисубани, семейное дело — отец делал, дед делал, теперь я. Двенадцать квеври у меня закопано во дворе, глиняные такие сосуды, вино в них зреет, как положено, по-старинному.

Каждый год одна бочка — особая. Для церкви. Батюшка Онисим, настоятель нашего храма, забирает ее на причастие, на весь год хватает приходу. Вино в нее делаю чуть послаще, из саперави с добавлением ркацители — так исторически заведено, еще прадед так делал.

В прошлом сентябре сын мой, Гоги, помогал разливать, перепутал бочки — квеври-то одинаковые снаружи, только мелом номер пишем, а мел стерся от дождя.

Церковную партию отдали соседу на свадьбу. А свадебную, обычную — батюшке.

Узнали через неделю, когда сосед пришел жаловаться: говорит, вино со свадьбы какое-то странное, гости жаловались, что после трех бокалов начинают креститься и каяться в грехах вслух прямо за столом, тамада растерялся совсем, не знал, что делать с такой компанией.

А от батюшки Онисима новость пришла с другой стороны — прихожане на причастии повеселели необычно, кто-то даже плясать начал прямо у выхода из храма, хор пел бодрее обычного, регент был в недоумении.

Я как узнал — сел на порог и хохотал минут двадцать, слезы текли.

Батюшка, кстати, оказался человеком с юмором. Позвонил, говорит: «Сын мой, вино хорошее, крепкое, только для причастия многовато градуса вышло, паства слишком воодушевилась». Попросил впредь бочки подписывать краской, а не мелом.

Теперь у меня специальная краска, несмываемая, только для церковной бочки, и Гоги эту бочку сам метит, чтоб уж наверняка.

А историю эту в деревне до сих пор рассказывают — говорят, в тот год у нас самое веселое причастие за всю историю прихода было.

Микроистории 17 июля 04:19

Батон на подоконнике

Батон на подоконнике

Всеволод Тарасович пек хлеб в булочной у товарной станции тридцать лет подряд — без выходных, разве что под Новый год позволял себе лишний час сна.

Каждую ночь, часа в три, он клал на подоконник со двора свежий батон. Теплый еще, с хрустящей корочкой. К утру тарелка пустела — крошки не оставались. Бродяга, думал он. Может, бывший зэк, может, спившийся сосед — какая разница, лишь бы не с голоду.

В декабре простыл, слег на неделю. Батон класть было некому.

Через семь дней, вернувшись к печи, он глянул в окно: у подоконника сидела худая рыжая кошка с двумя котятами и жалобно смотрела на пустое место.

Всеволод Тарасович улыбнулся и достал из печи еще горячий батон.

Компромисс одиннадцатый: как я хоронил передовика, который был жив

Компромисс одиннадцатый: как я хоронил передовика, который был жив

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Компромисс» автора Сергей Донатович Довлатов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я перечитал написанное. Ложь начиналась в заголовке. И далее следовала непрерывно. Кроме одного слова «человек». Все остальное было ложью.

— Сергей Донатович Довлатов, «Компромисс»

Продолжение

В газете «Советская Эстония» за 14 сентября 1976 года, на четвертой полосе, читаем:

«ПАМЯТИ ТОВАРИЩА. Безвременно ушел из жизни старейший работник Таллинского морского порта, ветеран труда, наставник молодежи Эдуард Карлович Мяги. Светлый образ коммуниста навсегда останется в наших сердцах…»

Трогательно. Особенно если учесть, что Эдуард Карлович Мяги в этот самый момент сидел напротив меня в пивной на улице Пикк, пил темное «Саку» и выглядел на редкость хорошо для покойника.

Вышло так.

Утром меня вызвал Туронок. Генрих Францевич сидел за столом, сложив руки домиком, и лицо у него было такое, будто он проглотил лимон и делает вид, что это была конфета.

— Довлатов. Умер Мяги. Ветеран порта. Нужен некролог. Теплый. Человеческий. К двенадцати.

— А кто он такой?

— Не важно кто. Важно — ветеран. Тридцать лет стажа. Портрет в отделе кадров возьмешь.

Я взял портрет. С фотографии на меня смотрел суровый эстонец с квадратной челюстью — из тех, кто, кажется, и рождается сразу в спецовке, минуя пеленки. Я написал. Написал хорошо — про мозолистые руки, про соль балтийских ветров, про молодежь, которой он передавал опыт. Слезу вышибало. Туронок прочел, крякнул и подписал в номер.

А в обед мне позвонил фотограф Жбанков.

— Серега. Тут такое дело. Мяги-то жив.

— Как жив?

— А вот так. Их двое, оказывается. Эдуард Карлович и Эдгар Карлович. Братья. Помер Эдгар, шофер из автобазы. А мы вдарили некролог по Эдуарду. Который в порту. Который живее нас с тобой.

Я сел. Точнее, я и так сидел, но как-то еще сел — внутренне.

Мы нашли его к вечеру. В пивной. Живой ветеран читал собственный некролог, разложив газету на липком столе, и по мере чтения лицо его прояснялось.

— Хорошо написано, — сказал он с сильным акцентом, отхлебнув. — Душевно. «Соль балтийских ветров». Это красиво. Я такого про себя и не знал.

— Эдуард Карлович, — начал я осторожно, — вы поймите, вышла ошибка. Мы должны дать опровержение.

Он поднял на меня светлые, выцветшие, как у всех старых моряков, глаза.

— Зачем?

— Ну как зачем. Вы же не умерли.

— И что? — он отставил кружку. — Тридцать лет я таскаю ящики. Тридцать лет. И никто, ни одна собака, доброго слова не сказал. А тут — на́ тебе. «Наставник молодежи». «Светлый образ». Портрет. Люди подходят, руки жмут, а Хельга с бухгалтерии плакала. Плакала, понимаешь? За сорок лет я ее улыбку-то видел два раза, а тут — плачет. — Он помолчал. — Нет. Опровержения не надо.

Вот тут-то и начался, собственно, компромисс.

Потому что опровержение — это скандал. Опровержение — это Туронок пишет объяснительную, а я пишу объяснительную, а обком читает наши объяснительные и делает выводы. А без опровержения — покойник ходит по Таллину, покупает кильку, здоровается с сослуживцами и одним своим существованием подрывает авторитет партийной печати.

— Слушайте, — сказал я. — Давайте так. Вы... на время исчезнете. Ну, уедете. К сестре. В Пярну.

— У меня нет сестры в Пярну.

— Тогда просто уедете. В Пярну. К морю. На месяц. А через месяц вернетесь — тихо, скромно, скажете: перепутали, братья мы. И все забудут. Газета старая, кто помнит.

Эдуард Карлович обдумывал это долго и обстоятельно, как эстонец обдумывает все, кроме прыжка в ледяную воду.

— А кто заплатит за Пярну? — спросил он наконец.

За Пярну заплатила редакция. Точнее, Туронок оформил это как «командировку внештатного корреспондента для сбора материала о курортном сезоне». Материал, разумеется, никто не собирал. Материал пил темное «Саку» на балтийском бережку и загорал, вернувшись с того света.

Через месяц он и вправду тихо возвратился. Живого Эдуарда снова приняли в порту. Мертвого Эдгара к тому времени давно похоронили — без некролога, без «соли ветров», просто зарыли, как зарывают шоферов.

А я иногда думаю: из нас двоих братьев кто выгадал? Тот, кому достался теплый некролог и месяц у моря? Или тот, кто честно умер и был честно забыт?

Впрочем, это уже философия. А философией в «Советской Эстонии» не платили. За философию там, скорее, могли и уволить.

Среди миров — далекий свет

Среди миров — далекий свет

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Среди миров» поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

Среди миров, где стынет свет ничей,
я все ищу одну — и не нахожу.
Она горит вдали, как та свеча,
что кто-то нес — да обронил в стужу.

Часы молчат. И маятник затих,
как сердце, что устало ждать ответа.
Я досчитал до сумерек своих
и не прошу — ни имени, ни света.

О, эта тишь — из самых тяжких тишь,
тяжеле, чем и колокол, и стон.
За окнами — ни друга, ни души,
лишь фонаря качнувшийся картон.

И если ты, звезда, еще жива
там, за стеклом, где сходит мгла ночная, —
не отвечай. Не надо мне слова:
я и без слов, я так тебя узнаю.

Пускай в морозной, ветреной пыли
дрожит твой луч — прощальный, еле-еле.
Мне хорошо, что где-то там, вдали,
ты — есть. И что меня — не пожалели.

А за спиной — ни завтра, ни вчера,
одна вода в оттаявшей купели.
И так до самой, до последней тьмы
мы будем врозь — да оба уцелели.

Распаковка, или Как я перед телефоном комедию ломал

Распаковка, или Как я перед телефоном комедию ломал

Вот говорят: покупай не глядя, доставят — только радуйся. Врут, братцы мои. Я в прошлом месяце обрадовался так, что три вечера подряд перед собственным телефоном представление ломал, будто артист погорелого театра. И все через одну мясорубку. Электрическую. Две тысячи семьсот девяносто рублей, с бесплатной, извиняюсь, доставкой.

Понадобилась мне мясорубка. Старая, ручная, еще тещина, отходила свое: винт сорвался, ручка крутится вхолостую, а фарш стоит и не идет. Обидно даже. Ну, думаю, век нынче электрический — куплю агрегат.

Зять надоумил. Он у меня современный, с бородой и наушником в одном ухе. «Закажи, — говорит, — батя, на маркетплейсе. Дешевле, и до пункта выдачи привезут — два шага от подъезда». Заказал. Жду.

Привезли.

Иду в пункт выдачи, это который между «Пятерочкой» и салоном ногтей. Барышня выдает коробку, я расписываюсь пальцем на стекле — вышла какая-то загогулина, не подпись, а кардиограмма испуга, — и несу коробку домой, как дитя из роддома. Прижимаю. Гордый.

Дома распечатал. Достаю. Красивая, спору нет — белая, с кнопочкой. Втыкаю в розетку, кладу на разделочную доску кусок свинины (двести шестьдесят рублей кусок, к слову), нажимаю. И она мне: ж-ж-жик. И встала. Еще раз ж-жик — и молчок. Гудит, а мясо не берет. Дым не дым, а запашок пошел — горелой, что ли, совестью.

Брак, значит.

Я, конечно, в чат поддержки. Пишу культурно: так и так, товар неисправный, прошу вернуть деньги. Отвечает мне барышня, Кристина. То есть, может, и не барышня, а робот под барышню — нынче не разберешь, кто там за буквами сидит, живой человек или программа с именем.

«Здравствуйте, — пишет, — очень жаль, что так вышло. Для оформления возврата пришлите, пожалуйста, видео распаковки товара. Без монтажа, единым куском, чтобы виден был штрихкод на коробке и сам дефект».

Видео распаковки. Единым куском. А я, дурак, коробку уже распаковал. Три дня назад. И картон, между прочим, вынес на помойку, в желтый бак, потому что человек аккуратный и не люблю, когда в прихожей тара валяется.

Пишу ей: распаковал уже, Кристина, не думал я, что за мной подглядывать станут.

А она — свое. Ласково, но с железом внутри: «К сожалению, без видео распаковки возврат оформить невозможно».

Вот тут, братцы мои, во мне что-то и дернулось. Как поплавок, когда клюет. Ах, думаю, тебе видео надо? Будет тебе видео.

Побежал вниз, к желтому баку. Слава богу, не вывезли. Достаю свой же картон, отряхиваю — а на нем кофейная гуща с чьей-то кухни и кошачий, извиняюсь, привет. Ну ничего, обтер. Тащу наверх. Складываю мясорубку обратно в коробку, укутываю в пупырчатую пленку, будто и не трогал, будто вот только-только привезли.

Ставлю телефон на банку из-под гречки. Прислоняю. Кадр. Свет.

И начинаю снимать.

«Здравствуйте, — говорю в телефон, а голос отчего-то торжественный, как на юбилее у сослуживца. — Получил я, значит, посылку». Показываю штрихкод. Руки трясутся — не от нервов, а от возраста, но на видео-то не объяснишь. Открываю коробку — медленно, значительно, как сапер. Достаю мясорубку. Втыкаю. Нажимаю.

А она работает.

Берет мясо. Идет фарш. Гладко, весело, с аппетитным таким чавканьем. Стоило ее распаковать заново — обиделась, видать, и передумала ломаться. Техника, она ведь тоже с характером; при свидетелях-то каждый герой.

Стою я перед телефоном с фаршем в руке и понимаю: снял я не дефект, а рекламу. Хоть на всю страну показывай.

Стер. Начал сызнова. Второй дубль. Третий. На четвертом ко мне на стол запрыгнул кот Барсик — ему тоже, вишь, в кино захотелось — и сунул нос прямо в объектив. Усы во весь экран. Пятый дубль загубила соседка снизу: застучала по батарее, дескать, что вы там в полночь мелете, спать людям надо. А я и не заметил, что полночь. Увлекся. Артист.

К шестому дублю мясорубка снова капризничать не стала — работала как зверь. И тут до меня, наконец, дошло, братцы мои: пока она сломанная — я коробку выкинул. А пока коробка есть — она не ломается. Замкнутый, извиняюсь, круг. Как в той сказке: направо пойдешь, налево пойдешь, а денег своих все одно не вернешь.

Махнул рукой. Оставил себе. Мелет через раз, но мелет — а на нет и суда нет.

Зато видео вышло — загляденье. Я его в семейный чат кинул, чисто похвастаться техникой. И знаете что? Собрало восемнадцать лайков и три сердечка. Сноха написала: «Пап, ты прирожденный блогер». Свояк спрашивает, каким аппаратом снимал, у него, вишь, тоже фарш не идет.

Так я, братцы мои, на семьдесят первом году жизни в эти самые распаковщики и вышел. Денег не вернул. Мясорубку укротил через раз. А славы — полный чат.

Одного не пойму. Товар сломался — обидно. Товар починился — а все равно обидно. Где справедливость? Нету ее. Есть штрихкод, видео единым куском да кот Барсик, который теперь при каждой съемке лезет в кадр. Звезда.

Статья 17 июля 04:13

«1984»: экспертиза романа, который называют пророчеством — а на деле все куда неудобнее

«1984»: экспертиза романа, который называют пророчеством — а на деле все куда неудобнее

Джордж Оруэлл написал «1984» в 1949 году, за год до собственной смерти — и это, к слову, многое объясняет в тоне текста. Жанр — антиутопия, объем — около 90 тысяч слов, три части плюс приложение о новоязе, которое почти никто не читает, а зря. Книга разошлась тиражом в десятки миллионов и породила слово, ставшее нарицательным. «Оруэлловский» — теперь это почти диагноз для целых государств.

О чем роман? Уинстон Смит работает в министерстве Правды и переписывает историю — буквально, вручную, каждый день. Вчерашняя газета говорит одно, сегодняшняя — прямо противоположное, и оба варианта считаются истиной, потому что так решила Партия. Вокруг — вечная война где-то на границе, телекраны в каждой комнате и Большой Брат с плаката, который не моргает никогда.

Звучит знакомо? Вот именно поэтому книгу так любят цитировать вне контекста.

Но если отбросить плакатную обертку — а ее многие принимают за суть — окажется, что роман вовсе не про слежку. Слежка тут декорация. Оруэлла интересует другое: что происходит с мышлением человека, если у него отобрать слова для несогласия. Новояз — не просто выдуманный язык, это философский эксперимент: если убрать из словаря понятие «свобода», сможет ли человек вообще подумать о ней? Ответ, который дает автор, довольно мрачный. И довольно убедительный, чего уж там.

Что хорошего в этой книге — а хорошего немало, несмотря на репутацию «обязательного школьного чтения», которая многих отпугивает заранее. Во-первых, стиль. Оруэлл писал суховато, почти протокольно, и это работает на текст идеально: холодная проза усиливает ужас происходящего сильнее, чем любые эмоциональные всплески. Возьмите сцену в министерстве Любви — там ни одного лишнего слова, а читать физически неприятно. Это мастерство, не случайность.

Во-вторых — двоемыслие. Термин, который Оруэлл ввел мимоходом, а он оказался точнее любой политологической теории: способность одновременно верить в две взаимоисключающие вещи и не замечать противоречия. Прочитайте любую ленту новостей сегодня — и вы поймете, зачем автор это придумал.

Стоп.

Я обещал не пересказывать сюжет, но не могу не сказать одно: финал романа многих разочаровывает. Кто-то ждет бунта, кто-то — искры сопротивления, которая разгорится после последней страницы. Ее не будет. И вот тут начинается расхождение читателей на два лагеря — тех, кто считает это гениальной честностью автора, и тех, кто чувствует себя обманутым.

Теперь о плохом, потому что рецензия без недостатков — не рецензия, а реклама. Первая треть книги тянется медленно, очень медленно; Оруэлл долго выстраивает декорации, прежде чем что-то начинает происходить. Читателю, привыкшему к динамичным современным антиутопиям вроде «Голодных игр», тут будет откровенно скучно первые семьдесят-восемьдесят страниц. Персонажи, скажем прямо, тоже не блещут психологической глубиной — Уинстон функционален, Джулия и того более схематична, она нужна скорее как идея, чем как живой человек со своими причудами и слабостями.

Есть и другая проблема, которую редко признает вслух: книга местами публицистична до занудства. Приложение про новояз, вставки с якобы цитатами из вымышленной книги Голдстейна — все это интересно с интеллектуальной точки зрения, но темп повествования от этого страдает заметно. Оруэлл, судя по всему, торопился высказать все мысли, которые накопил, — и не всегда заботился о том, чтобы читателю было увлекательно.

Кому книга точно не подойдет? Тем, кто ищет остросюжетный триллер с погонями и неожиданными поворотами. «1984» — это медленный, тяжелый разговор о природе власти, и если вы настроены на легкое чтение перед сном, выбирайте что-то другое. А вот тем, кого интересует, как устроена пропаганда и почему люди добровольно отказываются от правды ради спокойствия, — это, пожалуй, одна из самых важных книг двадцатого века. Причем не потому что она предсказала технологии слежки — с этим как раз не все так однозначно, — а потому что она объяснила психологический механизм подчинения куда точнее любого учебника.

Вердикт: читать нужно, но не как антологию ужасов про камеры наблюдения, а как исследование того, что происходит с языком и мышлением, когда государство берет их под контроль. Перечитывать тоже стоит — с возрастом текст читается иначе, острее, злее.

Оценка: 9 из 10. Балл снимаю за затянутое начало и плоских второстепенных персонажей — Оруэлл был мыслителем экстра-класса, но не всегда романистом такого же уровня. Впрочем, для книги, которую написал смертельно больной человек в спешке, результат получился пугающе точным.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов