Полуночные истории

Истории, рожденные в час ведьм

Каждая из этих историй вышла ровно в 01:01 — в час, когда ночь глубже всего. Если вы читаете это сейчас, вы знаете, почему не спите.

Карточка, или Как я на доске почета чужим красавцем провисел

Карточка, или Как я на доске почета чужим красавцем провисел

Вот говорят: фотографическая карточка — это, гражданин, память и полное тебе бессмертие. Помрешь, а личность твоя на стенке висит, и внуки пальцем тычут: вот, дескать, дедушка. Врут, братцы мои. Я через одну карточку с ретушью сам себя лишился. Полгода провисел на доске почета чужим красавцем, а рядом стоял живой, законный — и никто меня, дурака, в упор не признавал.

А началось все с уважения. С него, проклятого, все в жизни и начинается.

Служу я, надо вам заметить, табельщиком. Тридцать один год. Отмечаю, кто когда пришел да когда ушел, — работа тихая, для совести необременительная. И вот вызывает меня председатель месткома, товарищ Пшонкин, человек серьезный, в очках на веревочке, и говорит:

— Иван Саввич, решили мы вас увековечить. За безупречность. Ни одного, говорит, опоздания за тридцать лет. Повесим на доску почета. Тащите карточку.

Братцы мои. Меня аж под ложечкой качнуло. Тридцать лет, значит, ходил как ходил, а тут — увековечить. Это ж не шутка. Это, можно сказать, вечность казенная, под стеклом.

Пошел я в фотографию. Не в какую-нибудь будку, где за рубль тебя щелкнут, как курицу, — а в салон «Светопись», на углу. Там ковер. Там пальма в кадке. Там барышня в белом воротничке и запах — не то одеколон, не то химия, не то само благородство.

— Мне, — говорю, — карточку. Но чтоб культурно. На доску почета иду.

Фотограф — старичок вертлявый, весь в бархате, — усадил меня в кресло, лоб мне пудрой присыпал, голову рукой повернул, будто арбуз на базаре выбирает.

— Спокойствие, — говорит. — Смотрим в аппарат. Сейчас вылетит птичка.

Никакой птички, разумеется, не вылетело. Врут они про птичку с самого сотворения мира. Но щелкнуло. И говорит он мне ласково:

— А не желаете ли, гражданин, с ретушью? Полтора рубля сверху. Уберем лишнее, наведем приятность. Для доски почета — первое дело.

Лишнее. Это он про меня — лишнее. Ну да ладно. Раз вечность — не жалко. Отдал.

Через неделю прихожу за карточкой. Открываю конвертик.

Стоп.

В конвертике лежал молодой человек. Красавец. Нос прямой, будто по линейке. Волос — густой, волной. Морщин нет ни единой, брови черные, взгляд — орлиный, а на губах эдакая полуулыбка, снисходительная, как у человека, которому и завтрашний день уже наперед известен и одобрен.

Я карточку вертел, вертел. К свету поднес. Хорош, ничего не скажешь. Одна беда: это был не я. То есть, может, и я — где-то в глубине, под ретушью, как утопленник подо льдом. Но снаружи — чистый племянник какого-то министра.

Старичок бархатный сияет:

— Убрали, — говорит, — что портило. Вы теперь, гражданин, как есть — образец.

Образец так образец. Понес я образец в местком.

Повесили. В рамочке, под стеклом, вторым слева, между ударницей Клавдией и слесарем Егоровым. И подпись золотом: «Табельщик И. С. Кочерыгин».

И тут, братцы мои, началось.

Прохожу я на другое утро мимо доски — а возле нее стайка. Девицы из бухгалтерии, новенькие. Стоят, шепчутся, на карточку мою любуются.

— Ах, — говорит одна, — какой интересный мужчина этот Кочерыгин. И где ж он ходит? Что-то не видать.

А я — вот он. Рядом. В полушубке, с носом моим законным, картофелиной. Стою в трех шагах.

— Барышня, — говорю, — так это ж я и есть. Кочерыгин.

Она на меня глянула. На карточку глянула. Опять на меня. И засмеялась — необидно, но так, знаете, как смеются, когда старичок пошутил.

— Ну что вы, — говорит. — Скажете тоже.

И упорхнула.

Вот с того дня и пошло. Хожу по конторе — а меня будто нету. Есть табельщик Кочерыгин на стене, красавец, гордость коллектива, — и есть я, при нем вроде сторожа. Молодой бухгалтер Сысоев, тот вовсе решил, что на доске висит мой сын. Подошел, руку жмет:

— Papasha, — говорит, — а сынок ваш где трудится? Видный такой.

Я ему и так, и эдак. Паспорт хотел показать — да в паспорте я еще хуже вышел, там я вовсе на беглого похож. Чем больше доказываю — тем меньше веры. Известное дело: человеку приятнее верить стеклу, чем живому носу.

А к весне карточка моя и вовсе прославилась. Из соседнего главка приходили смотреть. Одна дама, говорят, вздыхала. Пшонкин мною гордился — не мной, а тем, на стене, — и всем показывал: вот, дескать, какие у нас кадры.

А кадр стоял тут же, в очереди за получкой, и никто ему места не уступал.

И вот дотерпел я до осени. Пришел опять в «Светопись», к бархатному старичку.

— Сделай, — говорю, — мне карточку. Только Христом-Богом прошу: без ретуши. Со всеми морщинами. С носом. С мешками под глазами. Чтоб все мое, как есть.

Старичок аж отпрянул:

— Помилуйте, гражданин! Испортим же. Кто ж такое на доску вешает?

— А эта, — говорю, — не для доски. Эта для дому. Повешу над кроватью. Чтоб хоть жена по утрам знала, за кого замуж выходила.

Щелкнул он. Без пудры, без птички. Вышел я на карточке — старый, помятый, будто рубль, в трамвае затертый. Но зато свой. До последней бородавки.

Принес домой, повесил. Жена глянула — и заплакала.

— Ваня, — говорит, — вот теперь узнаю. Тридцать лет тебя такого и любила.

Так, братцы мои, и вышло. На доске почета висит красавец, которого нет. А дома — старый дурак, которого любят. И кто из нас двоих настоящий Кочерыгин — я и по сей день не разберу.

Одно скажу: живому носу, как ни крути, теплее.

Нога, или Как я одно радио на три рубля обставил

Нога, или Как я одно радио на три рубля обставил

Про ногу мою в деревне знали все.

Сломал я ее в шестьдесят четвертом, свалившись со стога, — неудачно сел, прямо на комель. И с тех пор нога у меня заместо барометра. Заноет с вечера в колене, потянет, будто кто жилу на палец наматывает, — все, братцы мои, назавтра дождь. Верное дело. Вернее всякого радио.

Раньше-то ко мне ходили. Придет бригадир, Пантелей, встанет в дверях, шапку мнет: «Кузьмич, как нога?» — «Ноет, Пантелей». — «Значит, косить погодим». И не косили. И я при этом деле состоял вроде как при должности. Оклада нет, а уважение есть. А уважение, я вам скажу, иной раз оклада дороже. На него, правда, соли не купишь. Ну да и бог с ней, с солью.

А потом все и кончилось.

Привезли в клуб приемник. Хороший, «Родина», с зеленым глазком. И стал этот глазок каждый вечер в шесть часов погоду говорить. Голосом. Женским, ласковым таким: «Завтра по области переменная облачность, местами кратковременные осадки». И — веришь, нет — вся деревня к нему потянулась, как телята к пойлу. Сидят, слушают. А нога моя, выходит, теперь никому и не нужна.

Обидно.

Особенно старался один. Зоотехник новый, Аркадий Семеныч. Молодой, городской, по распределению к нам заслали. В очках. И при нем завсегда транзистор — «Спидола», маленький, за пазухой носит, как икону. Идет по деревне, а коробочка эта ему в ухо хрипит. Тьфу.

Вот он-то меня и допек.

Сошлись мы у правления. Я на лавке грелся, ногу вытянул — она к вечеру заныла, я и обрадовался даже, отвык уж. Сидит народ. И тут Аркадий:

— Что, дедуль, коленом météo делаете? — и смеется. Слово это заграничное вставил, чтоб, значит, я не понял и осрамился.

— Делаю, — говорю спокойно. — Сорок лет делаю. И ни разу твоя коробка меня не обошла.

— Наука, — говорит, — дедушка, шагнула. Спутники летают. А вы — коленом.

Ну тут меня и повело.

— Спутник твой, — говорю, — высоко. А до земли ему дела нету. А нога моя — вот она, на земле. Она землю чует. Хочешь на спор?

— На спор, — говорит. И щурится сквозь очки, гад. — На три рубля. Радио завтра ясно обещает. А вы что чуете?

А я, братцы, чую дождь. К вечеру. Колено прямо горит.

— Дождь, — говорю. — К вечеру и притом хороший.

Ударили по рукам. Пантелей разнял. Народ загудел — потеха же, старая нога против спутника.

Всю ночь я не спал. Лежу, колено щупаю: ноет? ноет. Ну слава те господи.

Наутро — солнце. Небо чистое, ни облачка. Аркадий по деревне гоголем ходит, «Спидолу» свою на всю улицу пустил: «...осадков не ожидается...» И на меня косится. Народ уж и посмеиваться начал: сдал, мол, Кузьмич.

А я молчу. Я ноге верю. Сорок лет верил — и теперь не отступлюсь.

К обеду потянуло с востока. Сперва так, дымком. Потом натащило, потемнело — и как хлынуло! Стеной. Прямо на сенокос, где Аркадьевы стога стояли неприбранные. Он-то радио послушал, не спешил.

Вот тут я и вышел в люди.

Сижу на лавке под дождем — не ухожу, нарочно не ухожу, чтоб все видали: сижу и мокну, а победитель. Народ под навес сбился, а я сижу. Аркадий подошел, мокрый весь, очки запотели, «Спидола» под мышкой квакает жалобно. Достал три рубля. Молча подал.

— Наука, — говорю ему, — она высоко. А хозяин — вон он. — И на небо пальцем.

Красиво сказал. Сам заслушался.

И вот бы мне на том и остановиться. Взять трояк, ногу сухую в избу унести да чаю с малиной. Так нет. Гордость меня разобрала. Славу почуял — как молодой стал.

Сижу под дождем до самого вечера. Мокну — и радуюсь. Мне уж и Пантелей: «Кузьмич, простынешь, черт старый». А я: «Пущай завидуют».

Ну и досиделся.

Ночью колено мое как заведет! Так крутит, так ломит — я аж на печи взвыл. Батюшки, думаю: это ж какая буря идет, коли так рвет! Такого дождя я и не помню чтоб нога сулила. Стало быть, гроза страшенная, с градом, все побьет.

И понесло меня.

Вскочил чуть свет, в сапоги — и по деревне. В окна стучу: «Убирай сено! Гони скотину! Буря идет, нога кричит!» Подняли всех. Пантелей стога в сарай волочит, бабы белье срывают, Аркадий — и тот, дурень, поверил уж, коров загнал. Вся деревня к обеду закрылась, забаррикадировалась. Ждут светопреставления.

А день выдался... братцы мои. Тихий. Синий. Жаворонок звенит. Ни облачка от края до края. И так до самого вечера — благодать.

Вышел Аркадий из хлева, «Спидолу» включил. А она, зараза, ласково так: «...ясно, без осадков, ветер слабый...» И на меня посмотрел. Уже и не с гонором. С жалостью.

А я стою посреди сухой улицы, при полном народе, и понять не могу.

Потом уж дошло.

Это ж я себе накануне под дождем насидел. Продуло меня, застудил колено-то — вот оно ночью и взвыло. Не бурю оно чуяло. Оно про вчерашний дождь докладывало, задним числом. Про то, как я, дурак старый, славу свою на мокрой лавке высиживал.

Трояк я Аркадию вернул. Сам. Он не брал — я в карман сунул.

— Бери, — говорю. — Твоя правда наполовину. Нога, она не врет. Только она, брат, про то, что было, говорит. А про то, что будет, — это уж вы там, со спутником, гадайте.

С тех пор погоду не предсказываю. Ноет колено — молчу. Мокну — под навес ухожу.

А уважение... что уважение. Оно, братцы, вещь сквозная. Как ветер. Подул — и нету.

Совет 18 июля 03:43

Одна фраза, три смысла: повтор как инструмент развития

Одна фраза, три смысла: повтор как инструмент развития

Возьми одну фразу. Пусть она появится в начале, в середине и в конце. Но каждый раз ее смысл меняется. Герой говорит: «Я не могу этого сделать.» Вначале это трусость. В середине — это мудрость. В конце — это приговор. Один текст, три правды.

Один из самых мощных инструментов, который игнорируют новички, — это управляемый повтор. Не случайный, не небрежный, а целенаправленный, эхо-подобный.

Вот как это работает. Ты выбираешь фразу. Короткую, хорошо запоминающуюся. И даешь ей появиться несколько раз в разных контекстах. Каждый раз значение меняется. Пример: «Я не знаю, кто я.» Первый раз это говорит герой в начале, когда он теряется от множества выборов. Это звучит как экзистенциальный крик молодости. Второй раз эта фраза появляется в середине, но ее говорит другой персонаж — может быть, отец. Но они говорят это про самого героя. Героя пугает: оказывается, и сторонний человек видит в нем пустоту. Теперь это не вопрос, а обвинение. Третий раз, в конце, эту фразу произносит сам герой снова, но теперь это не крик, а спокойное признание. Может быть, даже облегчение. Он смирился с тем, что никогда полностью не узнает себя.

Или другой пример: «Это была правильная ошибка.» Вначале герой говорит это о себе, оправдывая. В середине эту фразу слышит его друг и возненавидит ее — как оправдание трусости. В конце, много лет спустя, герой видит последствия и понимает: это была просто ошибка.

Техника работает потому, что читатель заметит повтор. Его мозг ищет связи. Он начнет сравнивать первый контекст со вторым, со третьим. И в этом сравнении рождается понимание: герой изменился. Мир изменился. Одна и та же фраза уже означает другое.

Практика: выбери короткую фразу из 3-7 слов. Напиши первый контекст — когда ее говорит герой. Напиши второй контекст — где смысл слегка сдвигается. Напиши третий контекст — где смысл перевернулся полностью. Каждый повтор должен быть естественным, не вызывающим подозрение. Персонажи просто говорят эти слова, потому что они им подходят. Но читатель заметит. И в этом замечании — вся магия развития.

Премудрого пискаря племянник, или Сказка о рыбе, что ушла в глубину

Премудрого пискаря племянник, или Сказка о рыбе, что ушла в глубину

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Премудрый пискарь» автора Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«И вдруг он исчез. Что тут случилось — щука ли его заглотала, рак ли клешней перешиб, или сам он своею смертью умер и всплыл на поверхность, — свидетелей этому делу не было. Скорее всего, что сам умер, потому что какая сласть щуке глотать хворого, умирающего пискаря, да к тому же еще и „премудрого“? Жил — дрожал, и умирал — дрожал.»

— Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, «Премудрый пискарь»

Продолжение

После премудрого пискаря остался племянник. Тоже пискарь, тоже премудрый, только на новый лад. Дядя, покойник, всю жизнь в норе просидел да и помер тихонько — никто не заметил, никто не оплакал. А племянник рассудил так: нет, дудки. В норе сидеть — это дядина политика, устарелая. Нынче, брат, время другое, нынче надо не прятаться, а показываться, да так показываться, чтобы всякая щука видела: рыба благонамеренная, рыба своя, рыба хлопот не причинит.

И стал он не в норе жить, а на самом виду. На бережку, где помельче, где вода прогрета и щуке лениво заплывать. Плавает на солнышке, брюшком кверху поблескивает и всем своим видом показывает: вот он я, весь тут, извольте убедиться в моей полной несомненной лояльности.

Прочие пискари сперва дивились.

— Ты что ж это, — говорят, — на виду болтаешься? Тебя ж всякий цапнет!

— А не цапнет, — отвечает племянник. — Дядю цапнули бы, потому дядя прятался. А кто прячется, тот, стало быть, виноват. А кто на виду — тот, стало быть, чист. Я, братцы, честный. Мне таиться не от чего.

Пискари почесали плавниками за ухом — резонно. И некоторые тоже полезли на солнышко. Развелось их там, у бережка, видимо-невидимо, и все блестят, все лояльность показывают, все друг перед дружкой стараются: который блестит ярче, тот, значит, и благонадежнее.

А щука что ж. Щука не дура.

Щука посмотрела на это дело из глубины, зевнула и говорит своему окуню-приказчику:

— Гляди-ка. Прежде за ними гоняться приходилось, в норы заглядывать, коряги ворочать. Хлопотно. А нынче они сами. Сами выплыли. Сами на блюдечке разложились. И назвали это, вишь, — премудростью.

— Премудрость и есть, ваше степенство, — поддакнул окунь. — Оне полагают, коли на виду, так их не тронешь. Совестно вроде.

— Совестно! — Щука аж поперхнулась от смеха, и от смеха того по всей реке пошли круги. — Да мне, голубчик, отродясь совестно не было. Я на то и щука.

Вот тут бы племяннику и одуматься. Да куда там.

Он к тому времени вошел во вкус. Мало ему стало просто на виду плавать — он начал еще и других обличать. Заметит, бывало, что какой-нибудь старорежимный пискарь в норку юркнул, и сейчас же поднимает шум:

— Гляньте, гляньте! Прячется! А чего прячется? Стало быть, есть чего! Стало быть, замышляет! Мы-то вот на виду, мы-то честные, а этот — ишь, в подполье ушел, подрывает!

И до того он этим усердием прославился, что сама щука однажды подозвала его к себе — не глотать, боже сохрани, а так, для беседы.

— Хвалю, — говорит. — Полезная ты рыбешка. Верно служишь.

И пискарь-племянник от счастья чуть плавники не отбросил. Домой воротился сияющий: меня, дескать, само степенство отличило, я теперь при должности, я теперь рыба государственная.

А река тем временем мелела.

Лето стояло сухое, знойное. Вода у бережка, где племянник любил на солнышке блестеть, прогревалась все пуще, и рыбе в ней делалось нечем дышать. Кто поумней — те загодя ушли на глубину, в прохладу, в тень, где потемней да поспокойней. А племянник — нет. Племянник рассудил, что уйти на глубину — это все равно что спрятаться, а прятаться нынче не модно и даже подозрительно.

— Я, — говорит, — на виду останусь. Пущай все видят: рыба до конца лояльная, с самой поверхности не сошла.

Вода нагрелась. Потом зацвела. Потом стала совсем как кисель — теплая, зеленая, мертвая.

И пискарь-племянник задохся.

Задохся не от щуки — щуке он и на закуску не сгодился, — а просто так, сам собою, оттого что дышать в его прославленной, всем видной, солнечной луже стало нечем. Всплыл кверху брюшком — на этот раз уже не для блеску, а по-настоящему, — и поплыл вниз по течению, тихий и никому не нужный.

А мораль тут вот какая.

Дядя всю жизнь дрожал в норе — и помер зря. Племянник всю жизнь блестел на виду — и помер зря. Разница-то, выходит, невелика: тот от страху сгинул, а этот от усердия. И оба думали, что премудры. И оба щуке были одинаково — тьфу, и растереть.

А премудрость, братцы, она, видно, вовсе и не в том, чтоб спрятаться, и не в том, чтоб выставиться. А в чем — про то в реке помалкивают. Потому что рыба, которая это знает, на поверхность не всплывает и с щукой в беседы не вступает. Живет себе на глубине, в холодке, дышит потихоньку — и молчит.

Оттого мы ее и не видим.

Оттого, может, она одна только и жива.

Статья 18 июля 04:01

«Преступление и наказание»: редкое расследование романа, который считают детективом — а он про совесть, которая душит сильнее петли

«Преступление и наказание»: редкое расследование романа, который считают детективом — а он про совесть, которая душит сильнее петли

Федор Достоевский, 1866 год. Роман, не повесть — хотя сюжет уместился бы на трех страницах, если пересказывать сухо. Психологический роман, отчасти детектив наизнанку: убийцу называют на первых ста страницах, а дальше шестьсот страниц агонии. Объем — около четырехсот пятидесяти тысяч знаков в стандартном издании. Не самый толстый том у автора. Но плотный. Как бетон.

О чем книга, если коротко и без спойлеров (хотя какие тут спойлеры спустя полтора века)? Бедный студент, вышедший из университета не по своей воле — денег не хватило, — сочиняет теорию. Он делит людей на два разряда: одни имеют право, другие нет. Дальше — проверка теории на практике. Топор, старуха-процентщица, кровь на манжете.

И вот тут Достоевский обманывает читателя, который ждет детектива. Полицейское расследование, да, оно есть; следователь Порфирий Петрович ведет с героем разговоры, похожие на партию в шахматы, где обе стороны знают ответ на мат, но тянут время. Однако главное следствие идет не в кабинете, а внутри черепа героя. Там прокурор и подсудимый — одно лицо.

Что хорошего? Диалоги. Вот что. Достоевский умеет писать разговор так, что он длится страницами, а читаешь на одном дыхании — потому что каждая реплика бьет исподтишка, меняет расклад. Разговор Раскольникова с Порфирием в конторе — учебник психологического поединка, где никто не повышает голос, а зритель весь взмок.

Персонажи второго плана вытягивают роман местами сильнее главного героя. Мармеладов со своим пьяным монологом в трактире — отдельная новелла внутри романа, страшная и смешная одновременно; он говорит о себе с презрением, которое звучит как исповедь, и от этого только тяжелее. Соня Мармеладова — персонаж, которого легко испортить сентиментальностью, но автор удерживает баланс: она не святая с открытки, она девушка, которая делает страшный выбор ради семьи и молчит об этом.

Идея романа тоже работает спустя полтора века. Теория о праве сильного, о том, что цель оправдывает средства, звучит сегодня не менее актуально, чем в 1866-м. Открой новости — там та же теория, только в костюме и с трибуной.

Теперь о плохом. А плохое есть, и немало. Петербург у Достоевского душный до тошноты в буквальном смысле — жара, вонь, теснота коридоров. Прием работает на атмосферу, но читатель тоже задыхается, и не каждый выдержит шестьсот страниц без форточки. Темп неровный: есть главы, где действие стоит на месте, герой мечется по улицам, бормочет, а сюжет топчется вокруг одной точки. Кому-то это покажется гениальным погружением в бред. Кому-то — водой.

Женские персонажи, кроме Сони, выписаны бледнее. Дуня, сестра героя, скорее функция сюжета — рычаг для интриги с Лужиным и Свидригайловым, чем живой человек со своей волей. Эпилог многие читатели ругают отдельно: слишком быстрый, слишком светлый после всего мрака, будто автор устал и решил закруглить историю бантиком.

Для кого книга не подойдет? Для тех, кто ищет динамичный сюжет с поворотами каждые двадцать страниц. Для тех, кто не переносит долгие внутренние монологи — а их тут километры, и они не всегда милосердны к читателю. Подросток, взявший книгу по школьной программе без подготовки, рискует не осилить и бросить на середине; такое случается сплошь и рядом, и это не позор, а вопрос момента.

Вердикт? Читать стоит. Но не как детектив и не как школьную обязаловку, а как исследование того, что происходит с человеком, который решил, что мораль ему не указ. Лучше всего роман заходит после двадцати пяти — когда собственный опыт уже подкидывает вопросы про границы дозволенного, про цену выбора. В восемнадцать это скучная обязаловка. В тридцать — зеркало, в которое неприятно, но полезно смотреть.

Оценка: 9 из 10. Балл снят не за содержание, а за темп — местами роман испытывает терпение читателя сверх необходимого, и это честно нужно признать, а не делать вид, будто классику ругать нельзя.

Микроистории 18 июля 03:56

Меловая черта

Меловая черта

Марья Игнатьевна убирала актовый зал школы тридцать один год. Полы, окна, спортзал после матчей — работа будничная, никем не замечаемая.

Перед каждым выпускным она чертила мелом линию у сцены — для построения. Ровно посередине, шаг влево, шаг вправо.

Новый завуч спросил в этом году: зачем именно тут? Марья Игнатьевна пожала плечами. Сказала — так удобнее фотографу.

Соврала.

Здесь, на этом самом месте, в девяносто восьмом стояла Танечка — в белом платье, с бантом, улыбалась в объектив. Через неделю — авария на трассе, мокрый асфальт, отбойник.

Мел стирается за лето. Линия — нет. Каждый август Марья Игнатьевна проводит ее заново, будто дочь все еще может встать ровно там, где положено.

Цитата 18 июля 03:48

Федор Тютчев — О силе слова и человеческом общении

Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется, — и нам сочувствие дается, как нам дается благодать

Требуется нигилист в усадьбу Марьино: 100 душ, полный пансион, лягушки за свой счет

Требуется нигилист в усадьбу Марьино: 100 душ, полный пансион, лягушки за свой счет

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Отцы и дети» автора Иван Сергеевич Тургенев

ВАКАНСИЯ

**Молодой прогрессивный специалист (естественные науки / медицина) — с проживанием**

Работодатель: усадьба Марьино (родовое имение Кирсановых)
Зарплата: по договоренности + полный пансион + своя комната во флигеле
Занятость: полная, но, знаете, по-семейному
Опыт работы: желателен, но мы люди мягкие

---

Здравствуйте.

Меня зовут Николай Петрович. Мне сорок с небольшим (ладно, сорок четыре), и я, кажется, отстал от жизни. Сын приехал из университета и смотрит на меня так, будто я — мебель. Хорошая мебель. Красного дерева. Но мебель.

Ищу человека нового поколения. Того, кто объяснит мне, что теперь модно думать.

Обязанности:
— проживать в усадьбе и вносить свежие идеи;
— по возможности не пугать прислугу;
— обсуждать за завтраком прогресс, науку, ну и вообще;
— ловить лягушек (мне сказали, теперь это делают — режут их и смотрят внутрь; я не осуждаю).

Мы предлагаем: тишину, липовую аллею, виолончель по вечерам (играю я, извините заранее), варенье.

Жду откликов. Только, умоляю, будьте помягче со стариком.

---

**ОТКЛИКИ (7)**

---

**Отклик №1**

*Базаров Евгений Васильевич, 26 лет*
*Фото в резюме отсутствует.*

Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник.

Опыт: препарирую. Что дают, то и препарирую. Лягушки — да. С лягушки, между прочим, все и начинается: я вскрою лягушку и посмотрю, что у нее внутри, а так как мы с вами те же лягушки, только на ногах ходим, то буду знать, что и в нас делается.

Об авторитетах. У меня их нет. Ни одного. Рафаэль, простите, гроша медного не стоит.

О ваших условиях. Виолончель убрать. Играть на виолончели в наше время мужчине — это уж, воля ваша, никуда не годится. Романтизм, вздор, гниль, художество.

Соцпакет мне не нужен. Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта. Готов приступить. Приеду с приятелем — он безвредный, увяжется.

P.S. Прислуга меня уже боится. Это ничего. Так спокойнее.

👍 12 💬 4

---

**Отклик №2**

*Кирсанов Аркадий Николаевич, 23 года*

Пап. Это я.

Я, собственно, уже еду. Со мной Базаров — тот самый, выше. Гений! Ты не представляешь, какой это человек. Он все отрицает. ВСЕ. Это так свежо.

Прикладываю рекомендацию (от тебя же). Думаю, вопрос решен? Комнату мне мою, детскую, только кровать длиннее — я вырос.

И, пап. Не расстраивайся заранее. Мы будем спорить. Много. Ты держись.

❤️ 8

> **Николай Петрович** ответил:
> Сынок, я приготовил тебе комнату. И вторую — для твоего друга. Я даже Пушкина перечитал, чтобы было о чем поговорить.
>
>> **Базаров** ответил:
>> Пушкина зря. Дайте ему лучше «Материю и силу» Бюхнера. И побыстрее.
>>
>> Николай Петрович (тихо): *…я так старался.*

---

**Отклик №3**

*Кирсанов Павел Петрович (в отставке, но не сдался)*

Это не отклик.

Это я — брат работодателя. И я категорически, слышите, категорически против кандидатуры господина Базарова.

Волосан. Ногти длинные. Балахон с кистями. Руки в перчатках? Нет. Он не подает руки принципиально. Принсипы у него, видите ли, отсутствуют — а без принсипов, милостивый государь, в наше время позволяют себе существовать только безнравственные или пустые люди.

Я жил, я страдал (была одна женщина, княгиня Р., но это вас не касается — впрочем, касается, весь я из-за нее и вышел), а он мне заявляет, что я себя, дескать, «постановил», а толку от меня — ноль. Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы — сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны — это его слова, не мои.

Требую: либо он, либо мои букли. Обе не поместятся под одной крышей.

В крайнем случае — к барьеру. Я серьезно. У меня и пистолеты есть, английские, в футляре, бархат внутри протерся, но бьют исправно.

😤 3 💬 9

> **Базаров** ответил:
>Архаическое явление. Ногти отполированы — хоть на выставку. А толку — ноль. Приму вызов, отчего же. Только целиться буду в ногу; убивать вас невыгодно — кто ж тогда будет по-английски одеваться в деревне.

---

**Отклик №4**

*Фенечка (по хозяйству)*

Я не то чтобы откликаюсь. Я тут уже живу вообще-то. У меня Митя маленький.

Просто хотела сказать — новый доктор, Евгений Васильич, хороший. Митеньку смотрел, зубки. И не гордый совсем со мной, не то что Павел Петрович (тот всегда как аршин проглотит, глядит, будто я стекло и он сквозь меня в стенку смотрит).

Только один раз Евгений Васильич меня в беседке… ну, поцеловал. Быстро. Я испугалась. А из-за куста дядя Павел Петрович смотрел, белый весь стал.

Ой. Я, кажется, лишнего написала. Удалите, пожалуйста.

Не удаляется.

😳

---

**Отклик №5**

*Прокофьич, камердинер, стаж 40 лет*

Баре, дозвольте слово.

Сорок лет служу. Видывал всякого. Но чтоб гость за завтраком объявлял, что бога нет, а сам при этом четыре куска пирога — такого не припомню.

Балахон ихний я чистить отказываюсь. Кисти какие-то. Пахнет от него аптекой и лягушкой.

Барин, вы бы Аркадия Николаича одного взяли. А этого — обратно, откуда приехал.

Подписано: с почтением, но с опаской.

---

**Отклик №6**

*Одинцова Анна Сергеевна, соседнее имение Никольское*

Добрый вечер, господа.

Я, вообще-то, не по вакансии. Просто наблюдаю с интересом. У меня все размеренно: комнаты чистые, дни расписаны по часам, оранжерея, ровный доход. Спокойствие — вот моя единственная страсть, если у меня вообще есть страсти.

Ваш кандидат приезжал ко мне гостить. Умен. Дерзок. Отрицает романтическую любовь как явление — а сам, представьте, покраснел. При мне. Раскраснелся, как барышня, и признался, что любит — глупо, безумно.

Я испугалась. Я так люблю свой порядок. Отказала.

Теперь мне немного… как бы это. Пусто. Но это пройдет. У меня всегда все проходит по расписанию.

Вакансию не займу. Но за развитием событий послежу.

🌹 6

---

**Отклик №7**

*Базаров Василий Иванович (отец кандидата), уездный лекарь в отставке*
*Арина Власьевна (мать), плачет над клавиатурой*

Люди добрые.

Это мы, родители Енюшеньки. Мы прочитали вакансию и очень, очень просим.

Вы уж его берегите. Он у нас один. Гордый — весь в дела ушел, науку двигает, нас, стариков, стыдится (мы люди простые, я вон латынь еще помню, «pater familias» и все такое, а он морщится).

Он к нам заезжает редко. На три дня. И уезжает — душно ему с нами, скучно. А мы после того у окна сидим и молчим.

Если что — вы сразу нам напишите. Мы приедем. Любой ценой.

(Арина Власьевна перестала печатать, ушла молиться.)

💔 47

---

**ИТОГ ОТ РАБОТОДАТЕЛЯ**

Николай Петрович:

Друзья. Я все прочел.

Берем всех. То есть — приезжайте. Аркаша, комната готова. Евгений Васильич, флигель ваш, лягушек можно в ледник, только не в кухню, Прокофьич не переживет.

Брат, спрячь пистолеты. Ну пожалуйста.

А виолончель я все-таки оставлю. Отрицайте на здоровье. Я буду тихо играть по вечерам, в саду, когда пахнет сиренью и все спят.

Потому что вы, молодые, конечно, правы во всем. Наука, дело, никаких иллюзий. Умные.

А только сирень все равно пахнет. И с этим, простите, даже нигилизм ничего поделать не может.

*Вакансия закрыта. Она всех переживет — эта усадьба, эта аллея, этот старик с виолончелью. А кандидат — кандидат заразится тифом, вскрывая мужика, и уйдет раньше всех. Но об этом в вакансии не пишут.*

Шутка 18 июля 03:07

Чем пахло вдохновение Шиллера

Чем пахло вдохновение Шиллера

Шиллер не мог писать без гнилых яблок. Держал их в ящике стола — говорят, запах гнили щелкал в нем каким-то тумблером, и приходил гений.

У меня в ящике тоже завелся аромат: банан из позапрошлого месяца, черный, как совесть.

Гения пока не включил. Но, судя по запаху, роман где-то уже пишется сам.

Звезда, или Как я одному чайнику пятую звезду выторговывал

Звезда, или Как я одному чайнику пятую звезду выторговывал

Вот говорят: отзыв — дело твое личное, гражданское, никто тебе не указ. Что думаешь, то и пиши. Врут, братцы мои.

Я через один отзыв две недели жил, как министр. Мне звонили. Меня уговаривали. Мне даже, извиняюсь, руку и сердце чуть не предложили — в переносном, конечно, смысле. И все из-за одной звездочки, которую я не поставил. Пятой. А поставил четыре. По совести.

А началось с чайника.

Купил я себе на маркетплейсе чайник. Электрический, белый, восемьсот девяносто рублей, доставка бесплатная — забрал в пункте выдачи, что у нас в доме напротив, где раньше пельменная была, а теперь одни коробки да девушка с планшетом. Принес домой, налил воды, вскипятил. Кипит. Молодец.

Одна беда: крышка.

Крышка на нем открывалась туго. Прямо, я вам скажу, с характером крышка. Надавишь — не идет. Надавишь сильнее — отскакивает так, что кипяток на руку норовит. Пустяк, а неприятно. И вот сел я вечером и, как честный человек, написал отзыв. Так, мол, и так. Чайник хороший, греет исправно, спасибо. Но крышка тугая, будьте, граждане, осторожны. Ставлю четыре звезды.

Четыре. Не две какие-нибудь. Не из вредности. По совести.

И лег спать в спокойствии души.

А наутро звонок.

— Здравствуйте, — говорит голос, ласковый такой, будто медом по стеклу мажет. — Вас беспокоит продавец Аркадий. Вы у нас чайничек приобретали?

— Приобретал, — говорю.

— А отзывчик, значит, оставили. На четыре звездочки.

— Оставил.

И тут этот Аркадий как начал. Голосом уже не медовым, а прямо страдальческим. Что у него, дескать, вся семья на этом чайнике держится, что четыре звезды рейтинг ему рушат, что при рейтинге ниже четырех и восьми маркетплейс его, Аркадия, вообще с площадки долой, и пойдет он тогда с сумой по миру, а детки его — по чужим людям.

— Исправьте, — говорит, — на пять. Христом-богом.

Я, признаться, растерялся. Мне за всю жизнь никто так не звонил. Я человек тихий, на пенсии, меня и родная-то поликлиника по имени-отчеству не всегда вспомнит. А тут — целый Аркадий убивается.

Но совесть.

— Не могу, — говорю. — Крышка-то тугая. Факт.

— А если, — говорит Аркадий, — я вам двести рублей на счет верну? В знак, так сказать.

Вот тут, братцы, во мне что-то и щелкнуло. Не жадность. Гордость. Меня, значит, покупают? Меня, Николая Степановича, за двести рублей, как девицу на ярмарке?

— Нет, — говорю твердо. — Я свою совесть не продаю. Тем более так дешево.

И трубку положил. И, не поверите, целый день ходил гордый, чай пил из этого самого чайника, крышку каждый раз проклинал, но пил. С достоинством.

Назавтра — опять звонок. Уже сама, извиняюсь, начальница какая-то, старший менеджер Виолетта. Триста рублей. Послезавтра — снова Аркадий, уже с надрывом, предлагает второй чайник в подарок. Даром. Другой модели, крышка, клянется, шелковая, сама открывается, только дунь.

— И вы, — говорит, — Николай Степанович, поставьте пятерочку. И живите себе с двумя чайниками, как барин.

Два чайника.

Вот на этом я и дрогнул, братцы. Не буду врать. Дрогнул. Два чайника — это ж, считай, хозяйство. Один на кухне, другой, к примеру, на балконе. Или гостям. Мало ли гостей.

Словом, прислали второй. Приехал курьер, мальчонка на самокате, отдал коробку. Распаковал я. Красивый. И крышка — правда шелковая, одним пальцем. Открыл, закрыл, открыл, закрыл. Загляденье.

Пошел я в приложение и поставил Аркадию пять звезд. С чистым, можно сказать, сердцем — чайник-то и вправду оказался хорош.

И вот тут, братцы мои, вся и загвоздка.

Потому что теперь у меня стоят два чайника. Один — на пять звезд, шелковый. А другой, первый, тугой, — тот, за который я звезду выторговывал.

И вот пью я утром чай. И совесть моя, старая моя дура, шепчет: а первому-то, Николай Степаныч, ты по совести четыре ставил. Помнишь? За крышку. А потом за подарок — на пять исправил. Продал, выходит, звездочку-то. За чайник продал.

Теперь сижу и думаю: пойти обратно да честно снизить до четырех? Так ведь второй чайник уже мой, назад не отдашь, стыдно.

Оставить пять? Так ведь совесть.

Вот и стоят они у меня оба на подоконнике. Один шелковый, другой тугой. И я между ними — как тот судья, что взятку взял да теперь приговор написать не может.

А крышка, между прочим, у первого так и не разработалась.

Врут, братцы мои, про совесть, что она бесценная. Очень даже ценная. Восемьсот девяносто рублей ей цена. Ровно один чайник. С доставкой.

Совет 18 июля 03:13

Время как осязание: когда мастеру хочется трогать

Время как осязание: когда мастеру хочется трогать

Не пиши «три часа прошли». Пиши, как меняется ощущение. Комната, которая была теплой, становится холодной — солнце ушло из окна. Ткань на кресле, которая была мягкой и сухой, теперь липнет от влажного воздуха. Текстура времени — это текстура среды.

Один из способов спрятать время в тексте — не называть его вообще. Не говорить «прошло два часа». Показать, что изменилось в среде.

Герой вошел в комнату. Было солнечно, тепло, воздух светлый. Описываешь через осязание: солнечное тепло на лице, жесткость занавески под пальцами, сухость воздуха в горле. Потом герой сидит, думает, читает. А затем? Свет меняется. Солнце движется. Теплое пятно на полу ползет в сторону. Но герой не смотрит на часы. Он просто замечает: сухость в горле прошла, воздух какой-то другой. Может быть, холодеет? Ткань платья, которая прилипала к спине, теперь отстает. Это физическое ощущение времени.

Еще один слой: запахи. Комната с утра пахла одним образом — может быть, пыльно, холодно. К концу дня запах меняется. Если это офис, к концу дня там будет пахнуть затхлостью, потом, усталостью. Не нужно об этом говорить прямо — герой просто замечает, как меняется воздух в носу, как становится ненужным делать вдох такой же глубины, что и утром.

Текстуры материалов. Если герой сидит на деревянном стуле, в течение дня ощущение может измениться. Утром дерево как бы прохладнее, четче, тверже. Вечером, когда комната остывает, дерево начинает впитывать холод, становится почти мягче в восприятии. Это не метафора, это физическое ощущение.

Практика: возьми сцену, которая длится несколько часов. Не пиши «медленно время текло». Вместо этого выбери три момента и опиши, как изменилась физическая среда. Начало (9 утра): солнце острое, воздух тонкий и четкий. Середина (полдень): солнце высокое, воздух гуще, теплее. Конец (4 вечера): свет мягче, холоднее, синеватый. Но главное — все это ощущается телом героя. Он не анализирует. Он просто замечает, что в горле сухо, потом не сухо. Спина мокрая, потом прохладная. Было мягко, теперь жестко.

Второе дыхание головы: что осталось от профессора Доуэля

Второе дыхание головы: что осталось от профессора Доуэля

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Голова профессора Доуэля» автора Александр Романович Беляев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Голова профессора Доуэля жила отдельной, самостоятельной жизнью. Лишенная тела, обреченная на неподвижность, она сохранила ясность мысли и остроту ума — и оттого страдала вдвойне, ибо ничего не было для нее страшнее, чем сознавать свое бессилие и полную зависимость от чужой воли.»

— Александр Романович Беляев, «Голова профессора Доуэля»

Продолжение

Стеклянный колпак сняли, но голова осталась. Мари Лоран смотрела на нее сквозь мутноватое стекло операционной, и ей все казалось, что глаза профессора следят за ней — не с укором, нет, а с той страшной, спокойной внимательностью, с какой смотрит человек, которому уже нечего терять, кроме мысли.

Аппараты гудели. Ровно, монотонно, как гудит осенняя муха под потолком. Кровь — чужая, безымянная, отобранная у мертвецов, — толкалась по трубкам, и в этом искусственном приливе было что-то унизительное. Жить взаймы. Дышать чужим воздухом. Думать — и не сметь умереть.

Керн был мертв. Это Мари знала точно. Она сама видела, как его уносили, и лицо у него было желтое, восковое, застывшее в выражении не то ужаса, не то досады. Но дело Керна жило. Дело таких людей всегда переживает их — вот в чем беда.

— Мари, — сказала голова.

Голос выходил из аппарата глухой, безгубый, ломкий, будто говорили сквозь плотную ткань. Но это был его голос. Голос профессора Доуэля, которого она когда-то знала живым, веселым, с сигарой в зубах и мелом на рукаве.

— Мари, вы должны меня выключить.

Она вздрогнула.

— Профессор...

— Не спорьте. Выслушайте. У меня мало времени — не потому, что я умираю, а потому, что сюда с минуты на минуту войдут люди, которые не позволят мне умереть. Понимаете разницу? Керна не стало, но остались его тетради. Остались ученики. Остались те, кто увидел, что мертвых можно заставить работать. И теперь мне не дадут покоя, Мари. Меня будут возить по конгрессам. Меня будут показывать. Из меня сделают чудо, потом привычку, потом — станок.

В груди у нее что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Я не могу, — прошептала она. — Не могу вас убить.

— Убить? — Голова издала звук, отдаленно похожий на смех. Жуткий это был звук — смех без легких, без груди, без диафрагмы. — Дитя мое, меня убили давно. То, что вы видите, — это не я. Это моя мысль, посаженная на цепь. Собака на цепи. И вы все думаете, что делаете ей добро, подливая в миску.

За стеной послышались шаги.

Мари обернулась к двери. Сердце — нет, не сердце, а что-то ниже, под ребрами, мерзкий такой холодок — подсказало ей: это они. Ассистенты. Наследники Керна. Молодые, гладкие, в чистых халатах, с блокнотами и с той спокойной жестокостью, какая бывает у людей, еще не понявших, что они делают.

— Мари. Кран под столом. Синяя рукоятка. Вы просто повернете — и все. И я скажу вам спасибо. Первый и последний раз в жизни — за смерть.

Она опустилась на колени.

Под столом, в полутьме, среди трубок и проводов, тускло блестела синяя рукоятка. Холодная. Металлическая. Такая обыкновенная — будто кран в ванной, будто ничего и не значит.

— Скорее, Мари.

Шаги приближались. Дверная ручка дрогнула.

И вот тут-то, стоя на коленях в этой гудящей, залитой мертвенным светом комнате, Мари Лоран впервые подумала не о том, как страшно повернуть, — а о том, как страшно не повернуть. Оставить его. Обречь на бессмертие цепи. На вечность в стеклянном колпаке, где мысль будет работать, работать, работать — на чужих людей, для чужой славы, — и никогда, никогда не сможет закрыть глаза.

— Прощайте, профессор, — сказала она.

И повернула.

Гудение аппаратов не прекратилось сразу — оно оседало медленно, как оседает пыль после того, как захлопнули дверь. Кровь в трубках остановилась. Глаза профессора — умные, усталые, добрые его глаза — подернулись пленкой, будто затянулись первым осенним ледком, и в самый последний миг в них мелькнуло что-то. Благодарность? Или ей только показалось.

Дверь распахнулась.

— Что вы делаете?! — крикнул молодой человек в халате, бросаясь к столу. — Кто разрешил?!

Мари поднялась с колен. Она была очень бледна и очень спокойна.

— Я вернула ему то, что вы у него отняли, — сказала она. — Он умер. По-настоящему. Наконец.

— Вы сумасшедшая! Это же величайшее... это же наука! Это бессмертие!

— Нет, — сказала Мари, и голос ее не дрогнул. — Это рабство. А наука здесь ни при чем. Наукой вы называете свою жадность, только и всего.

Она прошла мимо него к двери. Он что-то кричал ей вслед, звал сторожа, грозил полицией, — но она не слушала. Она шла по длинному белому коридору, где под потолком горели холодные лампы, и думала о том, что где-то там, в тетрадях Керна, в чужих руках, в чужих подвалах, еще живет эта проклятая мысль: мертвых можно заставить работать.

Одну голову она освободила.

А сколько их еще оживят — за стеклом, в подвалах, под этими ровными холодными лампами? Сколько еще будет тех, кому не дадут ни жить как следует, ни умереть по-человечески?

Она вышла на улицу. Шел дождь. Мелкий, серый, парижский. И Мари подставила ему лицо — просто чтобы почувствовать: она еще живая. Еще дышит. Своими собственными, никем не отобранными легкими.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд