Попаданцы

Из нашего мира — в чужие: попаданцы, ЛитРПГ и другие миры

Обычный человек засыпает в своей квартире — и просыпается в чужом мире: магия, система уровней, драконьи законы и никакой инструкции. Короткие истории про попаданцев с неожиданными правилами выживания.

Статья 08 авг. 09:01

Брехт запретил зрителям плакать в театре. 70 лет спустя выясняется — он был прав

Представьте режиссёра, который на репетиции орёт на актрису: «Не смей плакать так убедительно, идиотка ты дырявая!» Не потому что не умеет играть. А потому что играет слишком хорошо.

Это и был Бертольт Брехт.

Он ненавидел театр, который заставляет зал реветь и уходить довольным. Считал это дешёвым фокусом, гипнозом, вроде как напоил зрителя и отпустил домой спать спокойно. А спокойный зритель — это, по Брехту, потерянный зритель. 14 августа 1956 года его сердце просто остановилось в Восточном Берлине; ему было 58. Аккурат 70 лет назад. И вот парадокс: человека, который всю жизнь боролся с сентиментальностью, сегодня хочется искренне, до соплей, оплакать. Он бы разозлился.

Начнём с биографии, коротко, без соплей, как он и просил бы. Аугсбург, 1898-й, сын директора бумажной фабрики — то есть мальчик из буржуазной семьи, который потом всю жизнь писал про то, как капитализм жрёт людей живьём. Дальше — бегство от нацистов через полдюжины стран: Дания, Швеция, Финляндия, потом через СССР в США. В 1947 году его вызвали на слушания Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Он явился, мастерски вильнул хвостом, отговорился двусмысленностями через переводчика — и на следующий день улетел из страны. Буквально на следующий день. Расследование против него, по сути, провалилось само собой — просто потому что подсудимый исчез.

Теперь про метод, из-за которого его до сих пор проклинают театроведы старой школы. Verfremdungseffekt — эффект отчуждения. Звучит скучно, работает как удар под дых. Суть: актёр не должен сливаться с ролью. Он должен постоянно намекать залу — эй, это игра, не забывайся. Персонаж вдруг обращается прямо к публике. На сцену выносят таблички с текстом песни. Хор комментирует происходящее вместо того, чтобы дать вам утонуть в переживании. Зачем? Затем, чтобы зритель не рыдал бездумно, а думал. Анализировал. Злился на систему, а не жалел одного несчастного персонажа. Гениально придумано. Или бесчеловечно — тут мнения расходятся до сих пор.

«Трёхгрошовая опера», 1928 год. И вот тут ирония в чистом виде: коммунист-теоретик написал главный хит десятилетия. Песню про Мэки-Ножа распевали кабаре по всей Европе, её потом перепевал Синатра и Армстронг, и почти никто из подпевающих не задумывался, что это гимн бандиту, который режет людей элегантно, под скрипку. Брехт хотел обличить продажность буржуазного общества. Получил вечнозелёный шлягер. Ирония судьбы, конечно. Или закономерность — искусство редко подчиняется намерениям автора.

Потом — «Мамаша Кураж и её дети», написанная в изгнании, в 1939-м, когда над Европой снова сгущалось то самое, откуда он уже однажды бежал. Главная героиня — торговка, которая катает фургон по полям Тридцатилетней войны и наживается на чужой резне, теряя по дороге собственных детей одного за другим. Брехт задумывал её как отрицательный пример: смотрите, вот к чему приводит жадность на фоне войны. А зрители — вот незадача — начали жалеть Кураж. Сочувствовать. Именно то, чего он всеми силами старался избежать. Драматург строил ловушку для разума, а публика упрямо лезла в неё сердцем.

«Жизнь Галилея» — отдельная история. Написана до Хиросимы, но после атомной бомбардировки Брехт переписал финал: учёный, который отрёкся от собственных открытий под давлением церкви, стал выглядеть не просто трусом, а предвестником того, чем оборачивается наука без ответственности. Написано в 1938-м. Переписано в 1945-м. Читается сегодня как будто вчера — про учёных, которых заставляют молчать, про истину, которую удобнее спрятать, чем признать.

Жал ли он себе руку сам? Ещё как. Жил при социалистической идеологии — но неплохо, с виллой, с автомобилем, с домработницей. Многие идеи и целые куски текстов в его пьесах принадлежали женщинам-соавторкам — Элизабет Хауптман, например, — которых на афишах почти не упоминали. Возвращённый в Восточную Германию из эмиграции, он основал театр «Берлинер Ансамбль» и получал государственные привилегии от режима, который сам же критиковал исподтишка, особенно после подавления рабочего восстания в 1953-м. Идеалист с двойным дном. Впрочем, кто из великих без него.

Сейчас его приёмы разбросаны везде, только имя стёрлось. Сериал прерывается репликой персонажа «в камеру» — привет, «Карточный домик», привет, «Фрэй». Мемы, которые высмеивают саму форму подачи новостей, а не только содержание, — чистый эффект отчуждения, только без театральных подмостков. Соцсети постоянно ломают четвёртую стену просто по умолчанию. Брехт хотел разрушить иллюзию, чтобы зритель включил мозг. Мы живём в эпоху, где иллюзия рушится каждые пять секунд сама, без всякого умысла, — и мозг почему-то включается всё реже.

Вот в чём главная его провокация, спустя 70 лет после смерти. Он был убеждён: если зритель не заплакал, а задумался — драматург победил. Мир решил иначе. Мир выбрал слёзы, лайки, катарсис за две минуты и забыл. Может, поэтому Брехта сегодня ставят реже, чем он заслуживает, зато цитируют чаще, чем читают.

Статья 08 авг. 08:49

70 лет без Брехта: он запрещал зрителям сочувствовать — и оказался прав

Четырнадцатого августа семьдесят лет назад не стало Бертольта Брехта. Спроси случайного прохожего, кто это — в лучшем случае вспомнят «Мэкки-ножа» из старого фильма про Джеймса Бонда с музыкой Синатры. И вот тут начинается самое смешное: человек, писавший едкую сатиру на капитализм, подарил этому самому капитализму один из самых кассовых джазовых хитов столетия.

История такая. В 1928 году Брехт вместе с композитором Куртом Вайлем взял старую английскую балладную оперу Джона Гея и превратил её в «Трёхгрошовую оперу» — злую вещь про воров, нищих и продажных полицейских, где вся благопристойность буржуазного общества вывернута наизнанку с почти хирургическим цинизмом. Песня про убийцу с ножом сочинялась как издёвка. Спустя тридцать лет её напевал весь Лас-Вегас.

Забавно, правда?

Вот только Брехту было бы не до смеха. Он всю жизнь бился с одной идеей: зритель не должен сопереживать. Ни секунды. Никакого катарсиса, никаких слёз в зале, никакого «я так плакала на третьем акте» — всё это, по мнению Брехта, превращает театр в наркотик, который усыпляет критическое мышление вместо того, чтобы его будить. Он называл это Verfremdungseffekt — эффект очуждения, и звучит это громоздко, а смысл простой: актёр периодически как бы выходит из роли, напоминает публике — эй, вы в театре, это представление, подумайте головой, а не сердцем.

Работало? Ну как сказать. Публика всё равно плакала. Люди вообще плохо поддаются дрессировке.

Возьмём «Мамашу Кураж и её детей» — пьесу, которую Брехт написал в 1939-м, буквально в дни, когда Гитлер вторгался в Польшу. Маркитантка таскает свою повозку вслед за армией через всю Тридцатилетнюю войну, продаёт солдатам сапоги и водку, наживается на бойне — и теряет одного за другим всех троих детей. Задумка была антивоенная и, что важно, антигероическая: Кураж ничему не учится, в финале она снова впрягается в повозку и тащится дальше, потому что война — это же бизнес, а бизнес не останавливают из-за пары трупов. Брехт хотел, чтобы зритель возненавидел эту логику. А зритель — сюрприз — жалел мамашу Кураж. Плакал над ней. Именно то, чего автор пытался избежать.

Показательно, что пьесу до сих пор ставят в дни, когда где-то опять идёт война — и она снова не работает воспитательно, снова просто разрывает сердце. Может, это и есть настоящее величие текста: пережить своего автора вместе со всеми его теориями.

С «Жизнью Галилея» вышло тоньше и, по-моему, страшнее. Первую версию Брехт написал ещё до Хиросимы — про учёного, который под давлением инквизиции отрекается от гелиоцентризма, спасает шкуру и тайком продолжает работать. После атомной бомбы Брехт текст переписал: теперь отречение Галилея — уже не просто слабость одного человека, а модель поведения всей науки, которая умеет создавать инструменты разрушения и очень плохо умеет говорить обществу правду о последствиях. Семьдесят с лишним лет спустя, когда физики и айтишники синхронно жалуются, что их изобретение вышло из-под контроля, пьеса читается как прогноз погоды, а не как исторический анекдот.

А вот теперь неприятная часть, про которую в юбилейных статьях обычно молчат.

Брехт был гением коллективного производства текста — и это не комплимент, а довольно точная формулировка. Значительную часть «Трёхгрошовой оперы» фактически перевела и адаптировала Элизабет Гауптман, его многолетняя сотрудница; по некоторым источникам, ей же принадлежит львиная доля текста пьесы. Маргарете Штеффин работала с ним над «Мамашей Кураж» и «Галилеем», болела туберкулёзом, умерла в эвакуации в Москве в 1941-м — Брехт узнал об этом уже в Америке и, по воспоминаниям современников, отреагировал на удивление сухо. На обложке всех этих пьес стоит одна фамилия. По сути, тут напрашивается целое расследование на тему «сколько на самом деле женщин написали немецкую драматургию XX века под чужим именем» — но это, наверное, отдельная статья.

С политикой у него тоже всё было непросто. Брехт бежал из нацистской Германии в 1933-м, скитался пятнадцать лет — Дания, Швеция, Финляндия, наконец США, где его в 1947-м вызвали на слушания Комиссии по антиамериканской деятельности как подозреваемого коммуниста. Он дал показания, ловко ушёл от прямых ответов — и на следующий день улетел в Европу, не дожидаясь второго раунда. Поселился в итоге в Восточном Берлине, получил свой театр, «Берлинер ансамбль», государственные деньги, привилегии. А когда в июне 1953-го рабочие Восточного Берлина вышли на улицы против собственного «рабочего государства», Брехт написал властям письмо поддержки — осторожное, скорее дипломатичное, чем восторженное, — которое потом всплыло в его же стихотворении «Решение», где он сам едко иронизирует над идеей, что правительству было бы проще «распустить народ и выбрать другой». В общем, святым не был. Ни разу.

И тем не менее.

Идея о том, что зритель должен не плакать, а думать; что искусство обязано показывать швы, а не прятать их под иллюзией естественности — эта штука пережила и холодную войну, и самого Брехта, и просочилась куда угодно, от Годара, который ломал киноязык нарочито неуклюжими монтажными склейками, до сериалов, где герой вдруг смотрит в камеру и комментирует происходящее. Даже интернет-мемы с их слоёной иронией — «постим это без единой капли сарказма» — работает по той же логике очуждения: сначала эмоция, потом резкий щелчок, напоминающий, что перед вами конструкция, а не правда жизни.

Так что нет, Брехт не умер семьдесят лет назад. Просто перестал платить за электричество и переехал жить в чужие тексты — где, судя по всему, чувствует себя вполне уютно.

Статья 08 авг. 08:47

Пролог: зло, которое мы сами выпросили — небольшое расследование одной привычки

Открой любую книгу на первой странице. Если там написано «Пролог» — что ты чувствуешь? Раздражение? Предвкушение? Или просто механически листаешь дальше, к главе первой, потому что где-то в интернете вычитал: пролог можно пропустить, ничего не потеряешь.

Вот в этом и загвоздка. Мы, читатели, сами довели ситуацию до абсурда.

Издатели знают. Агенты знают. Даже форумы знают.

Начнём издалека — с человека, который, строго говоря, пролог и придумал. Гомер. «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» — четыре строки, и весь сюжет «Илиады» уже слит подчистую: будет гнев, будут смерти, будет много трупов под стенами Трои. Никакой интриги. И это работало три тысячи лет, потому что грекам было плевать на спойлеры — им хотелось не «что», а «как». Шекспир, к слову, пошёл ещё дальше: в «Ромео и Джульетте» Хор с порога сообщает зрителю — оба умрут. Финал слит за четырнадцать строк, ещё до того, как ты узнал имена героев. И спектакль всё равно собирает залы пятьсот лет подряд.

Дело не в спойлерах.

Дело в лени. Возьмём современное фэнтези — благодатнейшую почву для прологовой эпидемии. Открываешь условный том в семьсот страниц, а на первых пятнадцати — безымянный крестьянин видит зловещий знак на небе, произносит пророческую фразу и умирает от чего-то мохнатого с клыками. Джордж Мартин в «Игре престолов» именно так и поступил: пролог про Иных и разведчиков Ночного Дозора, ни один из которых не доживёт до второй главы. Приём сработал гениально — задал тон ужаса на всю сагу. Но тысяча его подражателей делает ровно то же самое без единой причины, просто потому что «так положено», и в итоге читатель, обжёгшись раз двадцать на безымянных крестьянах, вырабатывает рефлекс: видишь слово «Пролог» — листай.

Вот она, обещанная в заголовке экспертиза: мы сами натренировали себя игнорировать текст. Не потому что глупы. Потому что нас двадцать лет кормили одноразовыми персонажами под видом интриги.

Есть, впрочем, и обратные примеры — прологи, которые невозможно пропустить без потерь. «Лолита» Набокова открывается предисловием вымышленного психолога Джона Рэя-младшего, который сухим клиническим тоном описывает, как рукопись попала к нему после смерти автора. Без этого куска весь последующий монолог Гумберта Гумберта читается иначе — теряется дистанция, теряется ирония, теряется тот самый холодок, что автор просчитал заранее. Убери предисловие — и роман превратится в исповедь маньяка без рамки, без противовеса. Мэри Шелли поступила похоже: письма капитана Уолтона в начале «Франкенштейна» — это не довесок, а структурный каркас, тройная матрёшка рассказчиков, без которой чудовище звучало бы куда менее убедительно.

То есть пролог — не зло сам по себе.

Зло — халтура, которая маскируется под пролог.

Проверить легко: спроси себя, работает ли текст, если его вырезать и вставить главой третьей или пятой. Хор у Шекспира так не может — это отдельный голос, отдельная оптика, зрителю нужно её услышать именно до начала действия. А сцена с безымянным крестьянином из условного фэнтези прекрасно переживёт перенос куда угодно — да хоть в конец книги, как флешбэк, ничего не изменится. Значит, перед нами не структурный элемент, а костыль для затравки, который автор (или, чаще, редактор, требующий «экшена с первой страницы») прилепил, чтобы зацепить читателя до того, как настоящая история наберёт обороты.

Минутка честности: издательская индустрия сама и создала спрос на такие костыли.

Правило «зацепи в первом абзаце» вдалбливается на каждом мастер-классе по писательскому мастерству с восьмидесятых годов — с тех пор, как книжный рынок стал перенасыщенным, а внимание читателя в супермаркете стоило секунды перед тем, как рука потянется к соседней обложке. Отсюда и родился жанр пролога-приманки: короткая, резкая, кровавая сцена, вообще не связанная с сюжетом, лишь бы зацепить в магазине за первые тридцать секунд. Роберт Джордан в «Колесе времени» умудрялся открывать прологом целую сотню страниц — с десятками персонажей, которых читатель встретит только через три тома. Фанаты годами спорят, гений это или пытка; лично я склоняюсь к тому, что и то и другое одновременно, просто в разных пропорциях для разных читателей.

Так кто виноват — авторы или мы?

Обе стороны, чего уж там. Авторы штампуют прологи-приманки, потому что это продаёт. Читатели скроллят прологи не глядя, потому что их обманывали слишком часто. Замкнутый круг, в котором страдает как раз тот редкий пролог, что был написан не для галочки, а по-настоящему — вроде набоковского предисловия или шекспировского Хора. Он тонет в общем шуме вместе со всеми безымянными крестьянами.

Поэтому да — пролог как жанровый костыль мы, пожалуй, действительно заслужили. Мы годами хвалили книги за «мощное начало» вместо того, чтобы спрашивать, зачем оно вообще нужно структурно. Мы покупали тома с кровавой затравкой на первой странице и молчаливо голосовали рублём за то, чтобы издатели требовали того же от следующего автора. А теперь удивляемся, почему рука сама тянется пролистать вперёд.

Следующий раз, когда увидишь слово «Пролог» — не спеши закатывать глаза. Просто спроси текст: ты здесь зачем? Если ответа нет — листай смело, я разрешаю. Если есть — возможно, ты чуть не пропустил единственную страницу во всей книге, ради которой её вообще стоило открывать.

Онегин на собеседовании: «Почему ушли с прошлого места? Ну, я его застрелил»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин

**ВАКАНСИЯ:** Руководитель отдела развития
**КАНДИДАТ:** Онегин Е. В.
**ИНТЕРВЬЮЕР:** Соколова Марина, HR
**ФОРМАТ:** очно, переговорная «Байкал», кофе (кандидат отказался)

---

**HR:** Евгений… можно на «ты»? У нас тут все на «ты».

**Онегин:** Как угодно. Мне, признаться, все равно.

**HR:** О, отличный настрой! *(пауза)* Хотя обычно люди отвечают «да, конечно, здорово».

**Онегин:** Люди много чего отвечают. Слушать это — вот в чем беда.

---

**HR:** Ну хорошо. Расскажи о себе. В свободной форме.

**Онегин:** Свободнее некуда. Родился в Петербурге. Отец давал три бала ежегодно — и промотался. Меня воспитывал сначала мосье, потом аббат; учили всему шутя, чтоб я не слишком мучился. Танцевал. Кланялся. Читал Адама Смита, ничего не понял, но говорил уверенно.

**HR:** То есть у тебя экономическое образование?

**Онегин:** У меня, Марина, образование светское. Это когда ты знаешь, как войти в комнату, но не знаешь зачем.

---

**HR:** *(записывает)* Так… «коммуникабельность»… ставлю плюс. А почему решил сменить сферу? В резюме предыдущее место — «управление имением, унаследованным от дяди».

**Онегин:** Дядя самых честных правил. Занемог, заставил себя уважать — и умер вовремя. Наследство упало на меня, как снег. Заводы, воды, леса, земли. Полный порядок.

**HR:** Звучит как успешный кейс!

**Онегин:** Звучит. Я там барщину заменил легким оброком — крестьянин судьбу благословил. А сосед в углу насупился и увидел в том опасность. С тех пор считаюсь опаснейшим чудаком. Так что сфера меня, скорее, выдавила.

---

**HR:** Понимаю-понимаю. Инновации не все принимают. Давай про сильные стороны. Как бы ты себя описал одним словом?

**Онегин:** Хандра.

**HR:** Это… не совсем сильная сторона.

**Онегин:** А вы попробуйте ее поносить лет десять. Русская хандра мной овладела понемногу. Ни балы, ни устрицы, ни бостон — ничто не берет. Встаю за полдень. Скучаю до вечера. Вечером скучаю иначе, для разнообразия.

**HR:** А что тебя мотивирует?

**Онегин:** *(долгая пауза)* Хороший вопрос. Дайте знать, если найдете ответ.

---

**HR:** Окей, зайдем с другой стороны. Расскажи про конфликт на прошлой работе. Как ты его разрешил?

**Онегин:** Разрешил. Радикально.

**HR:** В смысле?

**Онегин:** Был у меня… коллега. Младший. Ленский. Поэт, кудри до плеч, глаза горят — весь такой из Германии, из тумана, из Канта. Верил в дружбу, в любовь, в высокое предназначение. Восемнадцать лет. Понимаете тип?

**HR:** Восторженный джуниор. У нас таких полкоманды.

**Онегин:** Вот именно. И позвал он меня на один корпоратив. К невесте, на именины. Обещал — «свои, две-три семьи». Приезжаю — а там толпа, оркестр, свечи, и меня усаживают напротив дам, которые смотрят как на десерт.

**HR:** И ты…

**Онегин:** И я обозлился. На него, за приглашение. Мелко, глупо — знаю. Решил отомстить: весь вечер ухаживал за его невестой. Танцевал только с ней. Шептал вздор. Она млела — ей семнадцать, ей лестно. А он смотрел. И темнел.

**HR:** Ну, неловко, но это же не конфликт…

**Онегин:** Это была прелюдия. Наутро — записка. Вызов.

**HR:** Куда, к руководству?

**Онегин:** На дуэль, Марина.

---

**HR:** *(перестает печатать)* Прости. На что?

**Онегин:** На пистолетах. И вот тут — самое интересное про мои, как вы говорите, софт-скиллы. Я ведь все понимал. Всю ночь не спал. Понимал, что можно приехать, обнять этого мальчишку, посмеяться, свести все к шутке. Одно слово — и никакой стрельбы. Я старше. Я умнее. Я обязан был это сделать.

**HR:** И?

**Онегин:** И не сделал. Побоялся. Знаете чего? Не смерти. Мнения. Что старый дуэлянт Зарецкий, сплетник и болтун, пойдет трепать по округе: Онегин струсил. Общественное мненье. Пружина чести. Вот наш кумир.

**HR:** То есть ты вышел стреляться, чтобы… не показаться трусом перед сплетником?

**Онегин:** Формулируете безжалостно. Но по существу — да.

---

**HR:** *(тихо)* И что было на… встрече?

**Онегин:** Раннее утро. Снег, мельница, овраг. Он приехал с секундантом — а я, в нарушение всех правил, привез лакея-француза вместо благородного человека. Уже этим показал, как ставлю все это ни в грош. Отмерили тридцать два шага. Пошли навстречу. Я поднял первым.

**HR:** …

**Онегин:** Он даже выстрелить не успел. Упал в снег. Восемнадцать лет. Поэт, который писал про любовь и, может, стал бы кем-то великим. А может, растолстел бы, обрюзг, лечился б от подагры и умер в халате. Мы не узнаем. Я закрыл вопрос.

**HR:** Господи.

**Онегин:** Бог тут был не при делах, поверьте. Я стоял над ним и держал в руке пистолет, еще теплый, и в груди что-то дернулось — как рыба на крючке. Поздно.

---

**HR:** *(долго молчит)* Евгений, это… очень серьезная история. Давай, наверное, вернемся к рабочим кейсам. Был ли у тебя опыт, когда ты упустил хорошую возможность? Классический вопрос про сожаления.

**Онегин:** Есть такой. Только это не про работу.

**HR:** Ничего, давай.

**Онегин:** Была девушка. Татьяна. В той же деревне, по соседству. Тихая, книжная, не как ее сестра-хохотушка. И вот она — представьте дерзость по тем временам — написала мне первой. Письмо. Ночью, при свече, на французском, потому что по-русски чувства выражать не привыкла. Все сердце туда вложила. «Я к вам пишу — чего же боле».

**HR:** Романтично.

**Онегин:** Искренне. Что редкость. А я? Я прочел. Тронулся — на минуту. А потом вышел к ней в сад и прочел нотацию. Спокойно, по-отечески. Мол, я не создан для блаженства, семья не по мне, я вам буду плохим мужем, полюбите другого, учитесь властвовать собою. Отчитал — и уехал. Считал себя благородным: не воспользовался, не обманул. Красавец.

**HR:** А в чем тогда сожаление?

**Онегин:** А в том, Марина, что прошли годы. Я мотался по свету, скучал все так же, вернулся в Петербург. И на одном приеме увидел даму — княгиню, генеральскую жену, холодную, царственную, весь свет у ее ног. И это была она. Та самая. Только теперь недосягаемая.

**HR:** И ты влюбился.

**Онегин:** Как мальчишка. Писал письма — сам, представьте, писал. Караулил. Бледнел. Она приняла меня и сказала: я вас люблю, к чему лукавить. Но я другому отдана и буду век ему верна. И ушла. И правильно сделала.

**HR:** То есть ты сам…

**Онегин:** Сам все и профукал. Счастье было так возможно, так близко. Держал в руках — отбросил, потому что было скучно и рано. Такой вот у меня, как вы это называете, тайм-менеджмент.

---

**HR:** *(откладывает ручку)* Слушай… Ты очень честный. Прям пугающе честный. Обычно на этом вопросе врут про «слишком много работаю».

**Онегин:** Врать мне тоже скучно. Устал.

**HR:** Скажу как есть. Позиция подразумевает работу в команде, наставничество джуниоров и, ну, стабильность. А у тебя в анамнезе — застреленный джуниор и хронический экзистенциальный кризис.

**Онегин:** То есть с наставничеством вы бы предпочли поосторожнее.

**HR:** *(нервный смешок)* Совсем чуть-чуть.

---

**HR:** Есть вопросы ко мне? По вилке зарплаты, по задачам?

**Онегин:** Один. Зачем все это?

**HR:** В смысле — задачи отдела?

**Онегин:** В смысле — вообще. Вы приходите сюда каждый день. К девяти. Пьете этот кофе — кстати, дрянь, я потому и отказался. Ведете эти беседы. Заполняете графы. Ради чего, Марина? Куда мы все так спешим?

**HR:** *(тишина)* Знаешь… мне пора на следующее собеседование.

**Онегин:** Разумеется. Всегда есть следующее.

---

**РЕЗЮМЕ ИНТЕРВЬЮЕРА (для внутренней системы):**

> Кандидат: Онегин Е. В.
> Хард-скиллы: французский (свободно), танцы, экономика (поверхностно), стрельба (подтверждено, к сожалению).
> Софт-скиллы: харизма высокая, эмпатия — прочерк.
> Мотивация: не обнаружена.
> Красные флаги: дуэль, разбитое сердце (×2, разнонаправленно), фраза «мне все равно» (7 раз).
> **Решение:** отказ. Но, черт возьми, я о нем еще неделю думать буду.
>
> P. S. Отправила его контакт в отдел, где ищут «человека с внутренней глубиной и без страха смерти». Пусть мучаются они.

Новости 08 авг. 09:06

Константин Батюшков писал о меланхолии не из романтики — его письма раскрывают борьбу с депрессией

Маска и лицо. Это не новая история в литературе, но когда маска принадлежит гению, разница между ней и лицом становится кровоточащей раной.

Константин Батюшков — элегический поэт, мастер изящного слова, верный ученик Эрота и Муз. Таков его образ в истории литературы. В его стихах всегда было что-то легкое, воздушное, печальное, но очаровывающее печалью, как летняя ночь, прошедшая слишком быстро.

Но письма. Боже, письма раскрывают совсем другого человека. Человека, который не просто печален. Он болен. Психически болен. И это не метафора поэта, это реальная болезнь, которая шаг за шагом поглощала его разум.

«...мне не спится ночами, я лежу и слышу звуки, которых нет. Или может быть, они звучат внутри меня, в мозгу, и только я их слышу. Не знаю. Знаю только, что боль эта не прекращается. Днем я надеваю маску улыбки, пишу элегии про любовь и смерть, а ночью...» (из письма брату, 1816 год).

Депрессия Батюшкова была циклической. Периоды творческого подъема чередовались с периодами, когда он не мог встать с постели. Когда он не мог писать. Когда жизнь казалась ему бессмыслицей, а его талант — только усугубляющей этот абсурд игрой.

Особенно тяжелые письма датированы 1821-1822 годами. После италийского путешествия, которое, казалось, должно было его исцелить, наступил краах. Психиатрия не знала о депрессии (или не называла ее депрессией). Врачи говорили о меланхолии, об истощении нервов, о чахотке мозга. Он был отправлен в богадельню, потом в монастырь, где пытались молитвой исцелить то, что требовало врачебной помощи.

Теперь, читая его письма, мы видим человека, который героически боролся с недугом, который не имел названия в его эпоху. Он писал о смерти не потому, что смерть казалась ему прекрасной. Он писал о ней потому, что она казалась ему спасением.

Его элегии, которые мы привыкли читать как литературные упражнения на тему вечных тем, предстают теперь в трагическом свете: это крик человека в боли, одетый в золото слова.

Издательство выпустило полный корпус его писем с подробным комментарием психолога и литературоведа. Это изменяет представление о русской романтике, о ее истоках и ее цене. Цене, которую платит художник своим здоровьем, чтобы дать нам красоту.

Совет 08 авг. 09:05

Нелинейное время: когда прошлое приходит в середину

Время в рассказе не обязано идти вперед прямо линией. Ты можешь прыгнуть на двадцать лет назад среди действия. Или зависнуть в одной секунде на три абзаца. Или вернуться к моменту, о котором уже читали. Время — это инструмент напряжения. Каждый прыжок временной шкалы — это удар по читателю.

Время. В большинстве рассказов оно течет вперед, как река. Герой просыпается — завтракает — идет на работу — приходит домой. Хронологически. Понятно. Предсказуемо. И скучно. Будто часы тикают в тексте, и ничего больше.

Но послушай. Жизнь не работает так. В голове человека — все вмешано. Герой идет по улице, видит красное платье на витрине, и вдруг — на тридцать лет назад, в комнату, где когда-то жила его сестра, и она надевала именно такое платье. Герой не помнил об этом сознательно. Но видит цвет — и все. Память захватила его. На три секунды он — не в настоящем.

Вот это и надо использовать. Не просто рассказывать, что герой вспомнил. Прыгни в воспоминание. Напиши его как настоящее. Потом вернись. Но вернись не объясняя возврата. Просто — герой опомнился, и вот он снова на той же улице, но прошла всего минута, хотя ему показалось, что прошел час.

Возьми Маркеса. Его время — это не стрелка часов. Его герои живут одновременно в разных временах. Они одновременно молоды и стары. Момент растягивается. История прыгает туда-сюда. И это создает ощущение настоящей жизни — той, где все перепутано, где прошлое не уходит, где будущее уже здесь.

Или вот другой способ. Можно растянуть пять секунд на целую страницу. Герой поднимает руку. На всю страницу. Мы видим, как его мускул сокращается, как приходят мысли, как он колеблется. За те пять секунд, пока рука поднимается, герой переживает целую драму. А потом — раз, и действие продолжается. И читатель не знает, что произошло: то ли секунды растянулись, то ли герой прожил внутри минуты целую жизнь.

Научись ломать время. Тогда рассказ перестанет быть хронологией, а станет внутренней жизнью героя. Тогда время — это не фон, это главный персонаж.

Блюдечко, или Как я с покойниками накоротке свела

Есть дамы, которые верят в докторов. А есть я. Я в докторов не верила — я верила в потустороннее. Разница, скажу вам, огромная: к доктору надо ехать, платить три рубля и раздеваться, а потустороннее приходит само, даром и прямо к чайному столу.

Началось все, как все дурное в моей жизни, с Зинаиды Петровны.

Пришла она к нам во вторник, села, поправила боа — обстоятельно, перышко к перышку, будто птицу заново собирала, — и сказала таким голосом, каким объявляют о наследстве или о покойнике: «Душенька, а мы вчера вечером с Пушкиным беседовали».

Я, признаться, чуть сахарницу не выронила.

Оказалось — не с самим, конечно. С духом. У Зинаиды Петровны по четвергам собирается кружок, и там на столе лежит блюдечко, а вокруг блюдечка — буквы, вырезанные из старого календаря, и вот духи через это блюдечко изъясняются. Медленно. По буковке. Как второгодник у доски.

«И что же он вам сказал?» — спрашиваю.

«Просил не курить в гостиной. Дым, говорит, ему память застит».

Вот с этого-то, сударыни мои, все и завертелось.

В четверг я была у Зинаиды Петровны.

Гостиная темная, штору задернули, свечи. Пахло воском, валерьянкой и слегка — котлетами, потому что кухарка у них через стенку. За столом — сама хозяйка, Лизавета Марковна (та, что после каждого слова закатывает глаза, будто ищет их на потолке), мадам Бюкар — француженка, преподававшая нам когда-то, а теперь преподававшая нам исключительно свою мигрень, — и я.

Положили пальчики на блюдечко. Едва-едва. Медиумом объявили Лизавету Марковну — у нее, говорят, рука тонкая, чувствительная. У нее вообще все тонкое, кроме голоса.

«Дух! — воззвала Зинаида Петровна. — Ты здесь?»

Тишина. Свеча потрескивала. Где-то за стеной кухарка уронила крышку, и мы все вздрогнули так, будто крышку уронил лично призрак.

И вдруг блюдечко поехало.

Тихонько, как санки под гору. К-Т-О. Потом З-Д-Е-С-Ь.

«Кто здесь!» — прошептала мадам Бюкар и побледнела под пудрой на два тона.

Дух назвался. Имени я не разобрала — что-то на «фон», не то немецкий барон, не то приказчик из мебельного, — но держался он с достоинством. Отвечал охотно. Лизавете Марковне посоветовал беречь горло (тут мы все переглянулись, ибо горло Лизаветы Марковны берегли уже двадцать лет всем городом, и без успеха). Мадам Бюкар пообещал письмо. Зинаиде Петровне велел завести кота.

Все шло чудесно и благородно. Пока не пропала брошь.

Брошь была Зинаиды Петровны — гранатовая, семь рублей, память о покойной тетушке. Лежала на комодике, тут же, у свечи. А как зажгли вторую свечу — глядь, нету. Ни броши, ни тетушкиной памяти.

Поднялся ропот. Свечи чадят, дамы ахают, боа шевелится, будто и оно замешано.

«Спросим духа!» — нашлась Зинаида Петровна. Голос у нее сделался прокурорский.

Положили пальцы. И спросили прямо, в лоб, как в участке: кто взял?

Блюдечко подумало. И поехало.

О. Потом Л. Потом Я.

Оля.

А Оля, сударыни мои, это я.

Я вам передать не могу, что во мне сделалось. Внутри будто холодной водой из ковша окатили, от макушки и до самых ботинок. Три пары глаз повернулись ко мне разом — медленно, как флюгера на одном ветру. Мадам Бюкар отняла руку от блюдечка и вытерла ее платком. От меня, значит, вытерла.

«Дух не лжет», — уронила Лизавета Марковна и закатила глаза уже совсем под потолок, туда, где им, видно, было спокойнее.

Я встала. Я, знаете, оскорбленная невинность встает величественно, я это в себе чувствовала — прямо статуя, только в шляпке. Я сказала, что ноги моей здесь больше не будет. Я сказала, что покойный барон фон-как-его либо жулик, либо холуй, и что на том свете, видно, публика подобралась не лучше, чем на этом. Я сказала еще много прекрасного и запахнулась в боа.

И вот тут из рукава моего, из складочки, из самой глубины — тихо, безо всякого потустороннего — выпала гранатовая брошь и звякнула об пол.

Семь рублей. Тетушкина память.

Я, когда ахала над пропажей, видно, ее же со стола в манжету и смахнула. Локтем. От усердия.

Молчание было такое, что слышно было, как за стеной кухарка режет лук.

Домой меня не провожали.

С тех пор, сударыни, в потустороннее я верю свято и нерушимо. Барон-то, выходит, не соврал ни на буковку. Это свое, посюстороннее — рукав мой, локоть мой да усердие мое — оказалось куда подлее любого покойника.

А к Зинаиде Петровне я больше не хожу. У нее теперь, я слышала, завелся кот. Дух велел. Так хоть кто-то в этом доме послушался доброго совета.

Шутка 08 авг. 09:02

Антибиблиотека имени моей тумбочки

Умберто Эко держал дома тридцать тысяч книг. Гость однажды ахнул: «И вы все это прочитали?» Эко посмотрел на него почти с жалостью.

Прочитанные, объяснил он, ценности не имеют — их можно отдать. Дом заполняют именно непрочитанные; они и есть план на всю оставшуюся жизнь. Он называл это «антибиблиотекой».

А я двадцать лет стыдился стопки на тумбочке. Тридцать книг, к которым не притронулся.

Зря стыдился. Это не завал — это антибиблиотека. Просто у Эко было тридцать тысяч томов и восемь языков, а у меня — тридцать штук и твердое предчувствие, что первым я все-таки открою детектив.

Байки 08 авг. 08:57

Кольцо, которое сожрал козел

Ветеринарю в районе под Вологдой двадцать первый год. Кабинет — бывший медпункт, обогреватель гудит, как трактор на холостых. Всякого насмотрелся. Но вызов позапрошлой осенью запомнится надолго.

Звонит тетя Валя из Никольского. Голос — на разрыв: «Спасайте! Борька кольцо сожрал!» Борька — это ее козел, здоровенный, рогатый, характер — хуже соседа по коммуналке.

Приезжаю. Двор, куры разбегаются, козел стоит у забора и смотрит на меня с эдаким... философским презрением. Тетя Валя рядом рыдает, машет руками. Оказывается, полола грядку, кольцо сняла — жалко было в земле пачкать, — положила на пенек. Отвернулась на минуту. Козел кольцо со стуком слопал. При свидетелях, между прочим: сосед дядя Гриша все видел с крыльца, курил и хихикал.

Дальше — цирк. Тетя Валя требует немедленно оперировать. Я объясняю: рентген нужен, клиника в области, дорога — часа два. Она не слушает; кричит, что кольцо обручальное, тридцать лет браку, муж убьет. Дядя Гриша со своего крыльца добавляет масла: «Валь, а может, это судьба намекает, что развестись пора?» Тетя Валя запускает в него тряпкой.

Я все-таки настоял: погрузили козла в багажник «Нивы» — благо, невысокий, — и повезли в область. Три часа тряски по колдобинам, козел орал на весь салон так, что у меня в ушах звенело еще сутки. В клинике сделали снимок. Врач долго щурился на пленку, потом развел руками: ничего похожего на кольцо. Металла вообще нет.

Тетя Валя чуть сознание не потеряла. Кричит: значит, потерял где-то по дороге, надо возвращаться, искать в кузове! Дядя Гриша — он увязался с нами за компанию, скучно ему, видите ли, — вдруг замолкает, краснеет, лезет в карман телогрейки. Достает кольцо. То самое.

Оказалось, поднял его еще во дворе, пока тетя Валя рыдала — хотел вроде как пошутить, спрятать на минуту, посмотреть, как она среагирует, — да и забыл в кармане, заслушавшись собственных же острот про развод.

Три часа дороги. Снимок в областной клинике. Ор козла на весь салон.

Все это — ради того, чтобы кольцо тридцать лет спустя нашлось в кармане у соседа дяди Гриши, который просто хотел пошутить.

Тетя Валя после этого с дядей Гришей два месяца не разговаривала. А козла Борьку, говорят, до сих пор во дворе называют невиновным — единственным, кто вообще ничего не крал.

Микроистории 08 авг. 08:54

Клад под яблоней

Дед перед смертью сказал: «Под яблоней — клад. Найдешь — поймешь». Тема месяц берег эту фразу как военную тайну.

Лето. Дача. Совок, соседская овчарка лает без остановки, солнце жарит так, что асфальт на дорожке будто плавится.

Копал два часа. Ладони — в мозолях, майка — хоть выжимай.

Жестяная банка из-под чая. Внутри — не золото. Фотографии: дед молодой, почти безусый, обнимает бабушку у той же яблони, только тогда она была тонкая, как прутик.

И записка криво, химическим карандашом: «Тут я в 1962-м зарыл кольцо, которым сделал предложение. Растил дерево вместе с любовью. Смотри, как выросло».

Тема поднял голову. Яблоня была выше дома.

Статья 08 авг. 08:44

Он сбежал из соцлагеря — и стал совестью целого века. Почему Милош до сих пор бесит идеологов

Ровно 22 года назад, 14 августа 2004 года, в Кракове умер человек, которого на родине дважды успели объявить предателем. Сначала — коммунисты, за побег на Запад. Потом — часть польской эмиграции, за то, что он, по их мнению, сбежал слишком поздно и как-то подозрительно спокойно, без драмы, без баррикад. Чеслав Милош вообще не вписывался в удобные схемы. Ни в советские, ни в антисоветские.

Родился он, кстати, не в Польше. В Литве, в местечке под Кедайняем, в 1911 году, когда там ещё была Российская империя. Границы вокруг него менялись быстрее, чем он успевал написать очередной сборник стихов — и это, пожалуй, главный ключ к пониманию всего, что он потом сочинил. Человек без твёрдой почвы под ногами пишет иначе, чем человек, всю жизнь проживший в одном доме.

После войны он честно работал на новую, просоветскую Польшу. Культурный атташе, дипломат, командировки в Нью-Йорк и Париж. Не диссидент из подполья — вполне себе системный человек с хорошей зарплатой и служебной квартирой. А потом в 1951 году просто пришёл во французскую полицию и попросил политического убежища. Без предупреждения, без прощального письма родине. Варшава отреагировала мгновенно: книги изъяли из библиотек, имя вычеркнули из учебников, а самого Милоша заочно записали в предатели нации.

Ирония в том, что именно эмиграция — стеснённая, безденежная, никому особо не нужная — заставила его написать главную книгу. «Порабощённый разум» вышел в 1953 году и до сих пор читается так, будто написан вчера, про кого-то из ваших знакомых. Милош там разбирает не палачей, а вполне симпатичных, образованных людей — писателей, философов — которые сами, добровольно встроили себя в тоталитарную машину. Он даже придумал для этого термин, позаимствовав персидское слово «кетман»: искусство внешне соглашаться с системой, сохраняя внутри себя совершенно другие мысли. Публично — верность партии. Внутри — фига в кармане размером с целую личность.

Звучит знакомо?

Вот и мне тоже. Разве что сегодня кетман называется иначе — самоцензура в соцсетях, осторожность в формулировках, привычка сначала прикинуть реакцию аудитории и только потом писать то, что думаешь. Милош не дожил до эпохи лайков и репостов лет пятнадцать, но диагноз поставил на удивление точный.

При этом Милош — далеко не только политический памфлетист, каким его иногда пытаются представить в учебниках. «Долина Иссы», роман 1955 года, — это вообще другая книга, почти без политики. Детство в литовской усадьбе, языческие суеверия местных крестьян, река, лес, странная смесь католицизма и полузабытых балтских культов. Читаешь — и забываешь, что автор этой пасторали через пару страниц снова заговорит о концлагерях и партийных собраниях. Контраст резкий, почти неприличный. Именно поэтому и работает.

«Родная Европа» (в оригинале — «Rodzinna Europa», по-английски издана как «Native Realm») продолжает ту же линию — только уже как эссеистика, попытка разобраться, кто такой поляк из литовской провинции с русским школьным образованием и парижской пропиской. Идентичность у Милоша вообще никогда не была простой анкетной строчкой. Он писал по-польски, преподавал по-английски в Беркли, а корнями врос куда-то между Вильнюсом и Каунасом.

Нобелевскую премию по литературе ему дали в 1980 году. И вот здесь начинается настоящий фарс: в самой Польше книги лауреата ещё несколько лет оставались под негласным запретом, их провозили полулегально, перепечатывали на машинке для самиздата. Представьте: нобелевский лауреат, а на родине — фактически контрабандный автор. Абсурд такого уровня, что хочется одновременно смеяться и что-то в стену швырнуть.

Умер он в 2004-м, в 93 года — дожив до момента, когда Польша сама успела перевернуться вверх дном ещё раз, уже в обратную сторону. Похороны в краковском костёле Скалка, рядом с другими национальными фигурами вроде Выспяньского и Шимановского, обернулись отдельным скандалом: часть правых политиков и церковных деятелей открыто требовала не хоронить его там, припоминая давние левые симпатии молодости. Человек умер, а спор о том, кому он на самом деле принадлежит, так и не утих.

И вот тут, мне кажется, вся соль. Милош никогда никому целиком не принадлежал — ни коммунистам, ни антикоммунистам, ни полякам, ни литовцам, ни академическому Беркли. Именно поэтому его книги до сих пор работают, а не покрылись пылью, как труды многих его современников, чётко выбравших сторону баррикад. Он писал не про то, кто прав в конкретной идеологической драке, а про механику того, как обычный человек, не злодей, не фанатик, постепенно соглашается на маленькое предательство самого себя. Раз, другой — а потом привыкает.

Так что если вдруг сегодня, 22 года спустя, вам кажется, что вы просто чуть-чуть подредактировали свою мысль перед тем, как её высказать — на всякий случай, из осторожности, — вспомните старика из Кракова, который придумал для этого точное слово ещё до вашего рождения. Кетман жив. Просто теперь у него интерфейс попроще.

Дело гражданина Шарикова: суд, кот и полтора червонца

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков

**НАРОДНЫЙ СУД ХАМОВНИЧЕСКОГО РАЙОНА**
**Дело № 1925/243**
**По иску гр. Шарикова П. П. к гр. Преображенскому Ф. Ф. о признании права на жилую площадь**

*Протокол судебного заседания*

---

**СЕКРЕТАРЬ:** Встать, суд идет.

*(Шум. Кто-то роняет табурет. Из-под скамьи, говорят, метнулась кошка — но это в протокол не заносится.)*

**СУДЬЯ:** Садитесь. Слушается дело по иску гражданина Шарикова. Истец, вы присутствуете?

**ШАРИКОВ:** Присутствую. И желаю, чтоб по закону. Меня Швондер научил — я в своем праве.

**СУДЬЯ:** Представьтесь суду полностью.

**ШАРИКОВ:** Полиграф Полиграфович Шариков. Документ имеется. Вот. С печатью.

**СУДЬЯ:** «Полиграф Полиграфович»... хорошо. Род занятий?

**ШАРИКОВ:** Заведующий подотделом очистки города Москвы от бродячих животных. По котам, значит.

*(В зале смех. Судья стучит.)*

Тишина.

Потом снова — шепот, шорох, скрип. Публика в этом зальчике собралась пестрая: две тетки в платках, студент, какой-то гражданин в кожаной куртке, который все записывал и многозначительно кивал, будто он тут главнее всех.

**СУДЬЯ:** Изложите суть иска.

**ШАРИКОВ:** А чего излагать. Живу я, значит, в квартире профессора. Семь комнат у него. Семь! А мне — угол. Несправедливо это. Я тоже трудовой элемент. Хочу прописку и шешнадцать аршин. Швондер бумагу писал, там все складно.

**СУДЬЯ:** Гражданин Швондер вызван свидетелем, к нему перейдем. Ответчик, ваша позиция?

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** *(поднимаясь неторопливо, поправляя салфетку, которую по рассеянности так и не снял после обеда)* Ваша честь. Я, Филипп Филиппович Преображенский, доктор, европейское светило. И я нахожусь здесь исключительно из уважения к процедуре, а не из уважения к иску, каковой представляет собой, простите за прямоту, чистой воды бред.

**СУДЬЯ:** Попрошу без оценок.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Хорошо. Без оценок. Тогда — факты. Этот гражданин появился на свет — если это можно так назвать — двадцать третьего декабря в моей операционной. До того он был псом. Дворнягой. Я подобрал его на улице, обваренного кипятком, и — по научной надобности — пересадил ему человеческий гипофиз.

*(Пауза. Судья медленно поднимает глаза от бумаг.)*

**СУДЬЯ:** Простите. Что вы ему пересадили?

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Гипофиз. Мозговой придаток. От покойного Клима Григорьевича Чугункина, двадцати пяти лет, трижды судимого, скончавшегося от удара ножом в пивной. И вот что я вам скажу, ваша честь: результат сидит перед вами и требует шестнадцать аршин.

**ШАРИКОВ:** Но-но. Полегче. Пес — не пес, а права мои никто не отменял.

**СЕКРЕТАРЬ:** *(тихо, записывая)* ...«права мои никто не отменял»...

Судья потер переносицу. Долго тер. Видно было, что за двадцать лет практики — грабежи, растраты, поджоги — такого ему еще не подавали.

**СУДЬЯ:** Вызывается свидетель Борменталь Иван Арнольдович.

**БОРМЕНТАЛЬ:** *(подходя, собранно, по-военному)* Ассистент. Врач. Все, что сказал Филипп Филиппович, подтверждаю дословно и под присягой.

**СУДЬЯ:** Что вы можете сообщить о поведении истца?

**БОРМЕНТАЛЬ:** Многое. Начну с малого. В первую же неделю гражданин Шариков обучился ругани. Затем — курению, плевкам на пол и балалайке. Он играл на балалайке. С утра до ночи. Одну и ту же.

**ШАРИКОВ:** Хорошая песня.

**БОРМЕНТАЛЬ:** Далее. Он гонялся по коридору за котами — сказывается, простите, происхождение. Однажды в порыве этой охоты захлопнул в ванной кран и не сумел его открыть обратно. Квартиру залило. Воды было — по щиколотку. Стекла в дверном окошке он выбил, спасаясь от кота, которого сам же и загнал.

**СУДЬЯ:** То есть истец затопил квартиру?

**БОРМЕНТАЛЬ:** Истец ее затопил, ваша честь. И заперся изнутри. Кота, к слову, тоже.

*(Смех в зале. Одна из теток крестится.)*

**СУДЬЯ:** Продолжайте.

**БОРМЕНТАЛЬ:** Продолжаю. Из квартиры пропали два червонца. Пропали в тот самый вечер, когда пропал и покой. Гражданин Шариков к утру вернулся... в состоянии. Пел. Обнимал повара. Утверждал, что деньги «где-то были, а теперь их нету — обыкновенное дело».

В груди у профессора что-то дернулось — не сердце, нет, скорее старое, знакомое раздражение, как заноза, которую все забываешь вытащить.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Два червонца, ваша честь. И малахитовую пепельницу. И бобровую шапку доктора. Вот вам и трудовой элемент.

**ШАРИКОВ:** Ничего не докажете.

**СУДЬЯ:** Вызывается свидетель Швондер.

*(Гражданин в кожаной куртке встает с достоинством человека, который всю жизнь готовился именно к этой минуте.)*

**ШВОНДЕР:** Председатель домкома. Я заявляю принципиально. Гражданин Шариков — полноправный житель республики. У него документ. Он трудится. А профессор, занимающий семь комнат единолично, есть типичный пережиток...

**СУДЬЯ:** По-русски, пожалуйста.

**ШВОНДЕР:** ...является типичным пережитком. И я настаиваю на уплотнении.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Уплотнении. Ну да. Вы, голубчик, четвертый месяц мечтаете вселить в мой кабинет ораву с балалайками. А оперировать я где буду? На лестнице?

**ШВОНДЕР:** В смотровой.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** А обедать в спальне, а вскрывать кроликов в передней, а спать — надо думать — в ванной, где ваш подзащитный устроил Всемирный потоп! Нет-с. Не выйдет.

Судья постучал карандашом. Раз, другой. Тонкий, сухой звук — как будто дятел где-то за стеной.

**СУДЬЯ:** Свидетель Швондер, известно ли вам о заявлении, которое истец подал против ответчика ранее? О «покушении»?

**ШВОНДЕР:** *(чуть замявшись)* Известно.

**СУДЬЯ:** Огласите суть.

**ШВОНДЕР:** Гражданин Шариков заявлял, что профессор... грозил ему. Оружием.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Я грозил ему пальцем. И то — устав от балалайки.

**ШАРИКОВ:** Два раза грозил! Я считал!

*(Хохот. Секретарь роняет чернильницу. Клякса. Дальше в протоколе — жирное пятно и подпись поверх.)*

**СУДЬЯ:** Тишина в зале! Еще слово — и удалю всех.

Стало тихо.

Совсем.

Слышно было, как в коридоре капает — то ли из бачка, то ли это уже мерещилось всем после рассказа про потоп.

**СУДЬЯ:** Истец. Вопрос по существу. Вы утверждаете, что имеете право на площадь как самостоятельный гражданин. Ответьте: кем вы были до двадцать третьего декабря?

**ШАРИКОВ:** *(долго молчит; чешет затылок)* Ну... это... Абыр. Абыр-валг.

**СУДЬЯ:** Что, простите?

**ШАРИКОВ:** Первое слово мое было. Как заговорил. «Абырвалг». Это «главрыба» задом наперед. Я на вывеску смотрел. Тогда еще... на четырех.

В зале никто не засмеялся. Как-то расхотелось.

Профессор отвернулся к окну. За стеклом — серый московский двор, снег, воробьи, обыкновенная бестолковая жизнь. И он, светило, европейское имя, вдруг подумал устало: а ведь я сам. Своими руками. Из ножа, из уличной дворняги, из чужого гипофиза — вот это. Которое сидит и требует шешнадцать аршин.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** *(тихо, почти не суду)* Объясните мне одно, ваша честь. Зачем? Зачем искусственно фабриковать этого — Спинозу? Когда любая баба может родить его когда угодно. Природа справляется. А я — влез. И вот сижу тут. Заслужил.

**СУДЬЯ:** Это к делу не относится.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Это, голубчик, только к делу и относится. Все остальное — червонцы, коты, балалайка — мелочь.

---

*Суд удалился на совещание. Заседание длилось... минут сорок. Или час. Или двадцать — кто считал.*

**СУДЬЯ:** *(возвращаясь)* Суд определил. В иске гражданина Шарикова о признании права на жилую площадь — отказать, ввиду неустановленности гражданского статуса истца до момента, кхм, обретения им человеческого облика хирургическим путем. Вопрос о происхождении истца, а равно о судьбе двух червонцев, малахитовой пепельницы и бобровой шапки — выделить в отдельное производство.

**ШАРИКОВ:** Это как это — отказать? Швондер!

**ШВОНДЕР:** Обжалуем.

**ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ:** Обжалуйте. А я, с вашего позволения, поеду домой. Оперировать. И — да, голубчики — вернуть все как было. Обратно. В собаку.

*(Шум. Кто-то опять роняет табурет. Из-под скамьи — на этот раз точно — метнулась кошка и исчезла в приоткрытую дверь. Секретарь проводил ее взглядом и в протокол заносить не стал.)*

**СЕКРЕТАРЬ:** Заседание объявляется закрытым.

*Протокол верен.*
*Подпись. Клякса. Еще подпись.*

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл