Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Статья 18 июля 02:56

Шукшин: неожиданный бунтарь, которого система боялась больше любого диссидента

Шукшин: неожиданный бунтарь, которого система боялась больше любого диссидента

Странно, да? Человек снимал кино про уголовника, писал про деревенских чудаков — а его при жизни называли то классиком, то клеветником на советского человека. 97 лет назад, 25 июля 1929 года, в алтайском селе Сростки родился Василий Макарович Шукшин. Прожил он всего сорок пять лет. И умудрился за это время взбесить и деревню, и город, и цензуру, и снобов из «Нового мира».

Начнём с того, что детство у него было — врагу не пожелаешь. Отца, Макара Леонтьевича, расстреляли в 1933-м, по делу о «контрреволюционной группе». Мальчику тогда было четыре года. Мать, Мария Сергеевна, поднимала его одна, потом второй раз вышла замуж — за хорошего, кстати, мужика, который парню фамилию менять не стал, дал вырасти Шукшиным. Не Поповым (это фамилия отчима), а именно Шукшиным. Деталь, которая многое объясняет в его упрямстве.

Дальше — путь, который в анкету не уложишь. Ремесленное училище. Слесарь. Матрос на Черноморском флоте. Директор вечерней школы в родном селе — в двадцать три года, без диплома, просто потому что больше некому было. А потом Москва, ВГИК, мастерская Михаила Ромма. Представьте: деревенский парень, косноязычный по собственному признанию, заикающийся от смущения на экзаменах, поступает в главный кинематографический вуз страны. Ромм потом рассказывал, что взял его почти вопреки правилам — просто увидел что-то, чего не было у столичных мальчиков с гладкой речью.

И тут начинается самое интересное.

Шукшин умудрился делать одновременно три вещи, которые обычно убивают друг друга: снимать кино, играть в кино и писать прозу. Причём везде — первым номером. Актёр, режиссёр, писатель. Критики потом долго спорили, кем он был «на самом деле», будто человек обязан выбрать одну профессию и в неё окуклиться. Он не окуклился. Просто рассказывал одну и ту же историю тремя разными языками.

История эта — про деревенских чудиков. Термин, который он сам придумал и который прижился намертво. Не идиотов, не юродивых — именно чудиков: людей с занозой в голове, которые то самолёт из фанеры мастерят, то с матерью сорок километров пешком идут, чтобы поговорить один-единственный раз в жизни. В сборнике «Характеры» (1973) таких персонажей десятки, и ни один не похож на плакатного советского колхозника с газеты «Правда». Это и раздражало официальную критику: где положительный герой? где трудовой энтузиазм? А у Шукшина — мужик, который вдруг посреди рабочего дня садится и думает о смысле жизни. Непорядок.

Литературная Москва вообще относилась к нему настороженно; городская интеллигенция с одной стороны обожала за подлинность, с другой — подозревала в примитивизме: мол, деревенщик, что с него взять. А деревенская проза — Астафьев, Распутин, Белов — приняла своим, хотя и не без ревности: слишком уж он был везде сразу, слишком заметный, слишком киношный для «чистого» литератора. Быть между двумя лагерями — то ещё удовольствие. Он и был.

Кульминация — «Калина красная», 1974 год. Фильм про вора-рецидивиста Егора Прокудина, который выходит из тюрьмы и пытается вернуться к нормальной жизни, в деревню, к бывшей заочнице по переписке. Финал там — ну, не буду портить, кто не смотрел. Фильм посмотрели больше шестидесяти двух миллионов зрителей в СССР. Цифра, о которой сейчас блокбастеры мечтают. И одновременно — скандал в верхах: как это, положительная роль у бывшего зэка? Не воспитываем ли мы уважение к криминалу? Шукшину пришлось объясняться, доказывать очевидное — что фильм не про воровскую романтику, а про то, что человеку почти невозможно вырваться из того, кем его сделали обстоятельства.

Он не дожил до премий за этот фильм.

2 октября 1974 года Шукшин умер от сердечной недостаточности на съёмках другой картины — «Они сражались за Родину», на теплоходе на Дону. Сорок пять лет. Официальная версия — сердце. Друзья и коллеги потом десятилетиями шептались про иное: слишком много работал, слишком много держал в себе, слишком поздно спохватился. Ленинскую премию за «Калину красную» дали посмертно, в 1976-м. Спасибо, конечно, только вручать уже было некому.

И вот тут вопрос на засыпку: почему через 97 лет после его рождения Шукшина всё ещё читают взахлёб, а не сдают в утиль вместе с остальной «деревенской прозой» эпохи развитого социализма? Да потому что он писал не про колхозы. Он писал про то, что происходит в голове у человека, которому вдруг стало тесно в собственной жизни. А это, к сожалению или к счастью, не устаревает никогда.

Статья 18 июля 02:42

Мужчина, который 21 год писал одной женщине стихи — а та даже не отвечала

Мужчина, который 21 год писал одной женщине стихи — а та даже не отвечала

652 года назад, в ночь на 19 июля 1374-го, в деревушке Аркуа под Падуей нашли мёртвого старика. Голова лежала на раскрытой книге — то ли уснул, то ли просто дочитал. Символично до тошноты, да? Человек, который всю жизнь заворачивал буквально каждую свободную секунду в текст, умер буквально в обнимку с текстом. Звали его Франческо Петрарка. Ему было почти семьдесят — по тем временам глубокая, почти неприличная старость.

И вот в чём соль: этот дядька придумал то, чем мы до сих пор занимаемся на кухнях после третьей чашки чая. Романтическую любовь как страдание напоказ.

Серьёзно. До Петрарки любовная лирика была либо про физику (тело, тело, ещё раз тело), либо про придворный этикет — реверансы да куртуазность. Петрарка встретил в авиньонской церкви некую Лауру — есть версия, что замужнюю, есть версия, что вообще выдуманную, — и тут же превратил обычное «она мне понравилась» в проект длиной в 21 год. Триста шестьдесят шесть текстов сборника «Canzoniere». Она не отвечала взаимностью. Возможно, вообще не знала о существовании этих текстов. Ему было плевать — предмет обожания давно стал декорацией, а главным героем оказался сам процесс страдания.

Знакомо, правда? Открой любой паблик с грустными цитатами — там та же механика. Любить не человека, а собственное переживание по его поводу.

При этом сам Петрарка сонеты о Лауре считал ерундой. Несерьёзной поделкой. Настоящим шедевром, ради которого он рассчитывал войти в вечность, была латинская эпическая поэма «Africa» — про Сципиона Африканского, про войны Рима с Карфагеном, написанная тяжеловесным гекзаметром специально для того, чтобы поразить учёных мужей. За неё его короновали лавровым венком на Капитолийском холме в 1341-м — редчайшая по тем временам почесть, последний раз так чествовали поэтов чуть ли не в античности.

И что в итоге? «Africa» сегодня читают три специалиста по медиевистике и один аспирант по несчастью. А те самые «несерьёзные» стихи про Лауру, написанные на живом итальянском, а не на мёртвой латыни, стали фундаментом европейской поэзии на пятьсот лет вперёд. Данте писал на итальянском — но именно Петрарка отшлифовал этот язык до состояния, в котором на нём вообще можно было признаваться в любви красиво. Без него не было бы ни Шекспира с его сонетами, ни всей петраркистской традиции, расползшейся по Франции, Испании, Англии.

Вывод неприятный, но напрашивается сам: автор систематически ошибался в оценке собственных текстов. Считал главным то, что оказалось макулатурой. А то, что стеснялся, стало каноном.

Ещё был текст под названием «Secretum» — воображаемый диалог с блаженным Августином, где Петрарка сам себя препарирует, признаётся в тщеславии, в похоти, в том, что слишком любит славу и слишком боится смерти. По сути — первый в европейской литературе разбор себя же на кушетке психоаналитика. За полтысячи лет до Фрейда человек уже понял: с собой нужно разговаривать честно, а стыдно — не значит, что нельзя писать.

Вот за это его и называют отцом гуманизма — не за красивые стихи, а за то, что он развернул интерес культуры с богословских абстракций обратно на человека. С его сомнениями, тщеславием, нелюбовью к себе, страхом одиночества.

Странная деталь напоследок. Петрарка одержимо собирал письма Цицерона, разыскивал забытые рукописи по монастырским библиотекам, буквально откапывал античность из-под многовековой пыли. А потом писал письма самому Цицерону. Мёртвому уже почти полторы тысячи лет. Спрашивал у него совета, ругал за политические ошибки, жаловался на современность.

И вот сейчас, спустя 652 года, мы делаем ровно то же самое — пишем в пустоту, надеясь, что кто-то там всё-таки услышит. Разница только в том, что у нас это называется постом в соцсети, а не письмом древнеримскому оратору. Прогресс, как говорится, налицо.

Статья 18 июля 02:38

Теккерей родился в Индии 215 лет назад — и написал роман, где нет ни одного положительного героя

Теккерей родился в Индии 215 лет назад — и написал роман, где нет ни одного положительного героя

Представьте: открываете толстенный роман, а автор прямо в подзаголовке честно предупреждает — героя не будет. Вообще. Ни благородного рыцаря, ни страдающей добродетельной барышни. Только люди, которые гоняются за деньгами, титулами и чужими мужьями. Так думал 18 июля 1811 года, в Калькутте, будущий автор этой самой книги — Уильям Мейкпис Теккерей. Ровно 215 лет назад.

Отец умер, когда мальчику было четыре. Мать вышла замуж снова. Пятилетнего Уильяма отправили одного — на корабле, через полмира — в Англию, в закрытую школу. Холодную. Не в переносном смысле.

Школа была отвратительной, тут без вариантов. Потом — Кембридж, который он бросил, не доучившись. Дальше — путешествия, попытки стать художником (рисовал, кстати, неплохо, сам иллюстрировал свои книги позже), и главное: карточные столы, где молодой Теккерей спустил почти всё наследство. Тысяч двадцать фунтов — по тем временам целое состояние. Осталось послать деньги в трубу и сесть писать очерки за гонорар. Что он и сделал.

Журналистика тех лет не церемонилась. Теккерей писал под псевдонимами, рисовал карикатуры, публиковался в «Панче» — и постепенно оттачивал главное оружие: иронию, направленную не на отдельного злодея, а на целое общество. «Книга снобов» — его памфлет про английскую одержимость статусом — до сих пор читается свежо. Снобизм, если верить Теккерею, не порок отдельных людей. Это воздух, которым дышит вся нация.

А потом случилась личная катастрофа. Его жена Изабелла после родов третьей дочери впала в тяжёлую послеродовую депрессию, перешедшую в необратимое психическое расстройство. Она прожила после этого ещё тридцать лет — в лечебницах, под присмотром сиделок, — но мужа больше не узнавала. Никогда. Теккерей остался один с тремя маленькими девочками на руках, в эпоху, когда мужчина, воспитывающий детей самостоятельно, был исключением почти скандальным.

Вот из этого — не из абстрактного цинизма, а из вполне конкретной боли — и вырос «Ярмарка тщеславия». Роман 1847–1848 годов, вышедший отдельными выпусками, как тогда было модно. В центре — Бекки Шарп: бедная, умная, беззастенчиво расчётливая девушка, карабкающаяся вверх по социальной лестнице через лесть, обман и постель. Викторианская публика привыкла, что таких героинь в финале наказывает чахоткой или позором. Теккерей отказался играть по правилам. Бекки не наказана и не оправдана — она просто есть, живая и мерзкая одновременно, и это раздражало критиков куда сильнее, чем прямая аморальность.

Диккенс в это время писал совсем другую Англию — с сиротами, которых спасает добрый дядюшка в последней главе. Публика обожала обоих, но сравнивала постоянно, и сравнение это было соперничеством вполне реальным, с холодком личной неприязни. Диккенс верил в искупление. Теккерей — нет. Его рассказчик то и дело выходит из тени и напрямую обращается к читателю: не обманывайтесь, дорогой друг, мы все тут кукольный театр, и я — кукловод, дёргающий за нитки. Приём для середины девятнадцатого века почти дерзкий.

Затем — «История Генри Эсмонда», 1852 год. Экспериментальная штука: Теккерей сознательно стилизовал прозу под язык века восемнадцатого, под манеру Свифта и Аддисона, будто роман написан современником королевы Анны. Мало кто из авторов рисковал целой книгой ради стилистического фокуса. Получилось, к слову, одно из самых технически виртуозных произведений английской прозы того периода — критики признают это до сих пор, даже те, кто Теккерея недолюбливает.

Почему же сегодня его помнят хуже Диккенса? Отчасти потому, что Диккенс удобнее для экранизации — там есть закон и порядок, злодей получает по заслугам. У Теккерея финал редко приносит утешение. Его ирония — не украшение стиля, а способ смотреть на мир без иллюзий, и это требует от читателя усилия, на которое современная культура быстрого потребления не всегда готова.

А зря. Именно теккереевский приём — ироничный, всезнающий, слегка уставший рассказчик, разговаривающий с читателем поверх голов персонажей, — потом отзовётся у Троллопа, у поздних реалистов, даже у американских авторов двадцатого века, унаследовавших моду на ненадёжного и насмешливого повествователя. Литература любит делать вид, что изобретает приёмы заново. Чаще она просто вспоминает Теккерея.

Он умер в 1863-м, в пятьдесят два, внезапно, ночью, за письменным столом — так и не закончив очередной роман. Ирония, которую он бы сам оценил: человек, всю жизнь писавший про суету и тщеславие мира, ушёл посреди фразы, не успев её дописать. Ярмарка, как известно, не закрывается никогда — она просто теряет одного из зевак.

Замок, или Как я к собственной двери на поклон ходил

Замок, или Как я к собственной двери на поклон ходил

Вот говорят: умный замок — это, гражданин, спокойствие и полное тебе достоинство. Приложил палец — вошел. Ушел — оно само защелкнулось, стережет твое добро, как верный пес, и жалованья не просит. Врут, братцы мои. Я через этот замок целый вечер под собственной дверью простоял, соседям кланялся и в родную квартиру попал, можно сказать, из милости. За две тысячи пятьсот рублей.

А началось все с дочки.

Ленка у меня хорошая, только уж больно передовая. Приезжает раз в месяц, оглядывает мою жизнь так, будто она инспектор, а я — подведомственное учреждение с недостачей. «Папа, у тебя замок из прошлого века». Ну да, из прошлого. Я в него ключом сорок лет тыкал, и он ни разу меня не подвел — а это, я вам доложу, больше, чем можно сказать про иных людей.

Привезла коробку. Одиннадцать тысяч девятьсот. Мастер прикрутил, пошуршал отверткой, что-то пошептал в телефон — и вот на моей двери висит черный кирпичик с зеленым глазком. Умный.

«Открывается пальцем, папа. Или через приложение. Или кодом. Три способа! Красота».

Красота. Три способа. Запомните это, братцы.

Первую неделю я, признаться, ходил гоголем. Приложу палец — щелк, зеленый огонек мигнет, будто подмигивает: заходи, хозяин. Я даже соседа, Никанорыча, зазвал полюбоваться. Никанорыч поглядел, пожевал губами и сказал одно слово: «Батарейки». Я не понял. А зря.

И вот в среду.

Возвращаюсь я из магазина. В руках пакет — картошка, хлеб, кефир, банка горошка к празднику, — а праздника, между прочим, никакого, просто горошек я уважаю. Прикладываю палец.

Молчание.

Прикладываю еще раз. Тру палец о штанину — может, замерз, может, вспотел, кто его, ученого, поймет. Прикладываю третий. Глазок не зеленый и не красный. Глазок никакой. Помер глазок.

Батарейки, значит. Никанорыч, оракул с четвертого этажа.

Ладно, думаю, есть же второй способ. Приложение. Достаю телефон, тычу в кругляш с домиком. Приложение подумало и написало культурно: «Устройство не в сети». Оно, вишь, тоже с батарейками дружит, а без них меня знать не желает. Я ему хозяин двадцать лет как гражданин, а оно мне: не в сети.

Остался третий способ. Код.

Код я, дорогие мои, не помнил. Ленка мне его называла — четыре цифры, — а я, дурак, понадеялся на палец. На что мне код, ежели у меня десять пальцев при себе, все родные? Так я тогда рассуждал. Философ.

Стою. Пакет к ноге приставил. Кефир, чувствую, теплеет.

Звоню Ленке. Ленка не берет — совещание. Пишу: «дочь я не могу войти в квартиру». Пишет через полчаса: «пап, код 2015, год моей свадьбы, ты сам предложил». Ах, свадьбы. Я на той свадьбе, между прочим, плясал так, что галстук потерял. А код — не запомнил. Такова, братцы, отцовская память: пляску держит, а цифру роняет.

Жму 2-0-1-5. И тут выясняется, что жать-то не на что. Клавиш на замке нету! Гладкий он, как коленка. Цифры, оказывается, проступают, когда к нему живой рукой прикоснешься — а он мертвый. Батарейки. Мертвый замок кода не спрашивает. Ему все равно.

Вот тут я, признаться, слегка загрустил.

Вышел Никанорыч. С мусорным пакетом. Поглядел на меня, на кефир, на черный кирпич и говорит: «Что, Пал Палыч, умный дом?» И столько было в этом «умный» тепла, столько ласки, сколько нынче за деньги не купишь.

Позвал он меня к себе. Сижу у Никанорыча, пью чай, гляжу в стену, за которой моя картошка, мой диван, моя пенсия под клеенкой. Так близко. И так, извиняюсь, недосягаемо.

Слесаря вызвали через приложение — тьфу, опять приложение, но чужое, Никанорыча. Приехал парень, молодой, спокойный, весь в наушниках. Оглядел мою дверь. Присел. Что-то поддел ногтем — а под зеленым глазком, оказывается, была наклеечка. Такая скромная, фирменная, «умный дом» на ней написано. Отодрал он наклеечку.

А под ней — скважина.

Обыкновенная. Замочная. Для ключа.

«Механический дублер, — говорит. — На всякий случай ставят. Ключ у вас есть?»

Ключ. Есть ли у меня ключ. Ленка мне его сунула в первый же день — маленький, плоский, — а я, чтоб не потерять, повесил на гвоздик. В прихожей. За дверью. С той стороны.

Парень вздохнул, достал свою железку, поковырялся полминуты — щелк. Дверь открылась. Сама. Без пальца, без приложения, без года Ленкиной свадьбы.

Две тысячи пятьсот. За полминуты. Кефир к тому часу можно было уже хоронить.

Вошел я в квартиру. Снял ботинки. Сел. И первое, что сделал, — пошел на кухню, вынул из ящика старый мой замок, тот, из прошлого века, который Ленка велела выбросить, а я пожалел, схоронил. Держу его в руках. Тяжелый, честный, с бородатым ключом.

Назавтра я его повесил. Сверху. Над умным.

Теперь у меня на двери два замка. Один умный — стережет от воров. Другой глупый — стережет от умного. И спится мне, братцы, спокойно.

А Ленке я сказал, что все прекрасно. Пальцем открываю. Красота.

Зачем расстраивать ребенка.

Совет 18 июля 02:43

Интрига в паузе: когда молчание громче слов

Интрига в паузе: когда молчание громче слов

Интрига не в том, что говорят персонажи. Интрига — в том, что они НЕ говорят. Когда один персонаж задает вопрос и ждет ответа, а другой говорит что-то совсем другое — это создает напряжение. Используй подтекст: пусть диалог будто бы о погоде, а на самом деле о предательстве.

Новички часто думают, что интрига — это информация. Герой узнает секрет, читатель узнает, вот и интрига. Скука в чистом виде.

Реальная интрига живет в зазоре между вопросом и ответом. Персонаж А спрашивает что-то прямо. Персонаж Б понимает, о чем его на самом деле спрашивают. И говорит совсем о другом. Читатель чувствует: что-то не сходится. Почему он не ответил прямо? Что он скрывает?

Вот техника. Пусть два персонажа говорят о банальности — о том, когда будет поезд, или нравится ли ему климат на юге. Но под каждым словом течет другой разговор. Один спрашивает: «Ты уходишь?» Другой отвечает: «Да, климат здесь не подходит здоровью.» Читатель видит несоответствие. Он понимает: они говорят о разном. Может быть, он уходит совсем не из-за климата?

Ключ — несовпадение длины. Если оба персонажа отвечают длинно, это похоже на спектакль. Если же на простой вопрос идет короткий, сухой ответ, а потом длинное уточнение о чем-то третьем — это подтекст. Это жизнь. Булгаков знал эту технику. Воланд в «Мастере и Маргарите» часто отвечает не на вопрос, а рядом с ним. Это создает эффект инопланетности, опасности. Мы понимаем: Воланд знает больше, чем говорит.

Практика: выбери один конфликт, который нужно спрятать в диалоге. Главный герой хочет уйти, но не может сказать об этом открыто. Другой персонаж что-то подозревает. Напиши диалог, в котором они говорят о третьем, а реальный конфликт прячется под текстом. Еще один трюк: переспрашивание. Вместо ответа персонаж переспрашивает. Результат? Читатель в напряжении. Он вычисляет подтекст. Это реальнее, чем прямые признания.

Хайку 18 июля 02:49

Живой труп письма

Живой труп письма

Его рука спит
Текст ползет по странице
Живой труп письма

Новый человек в футляре: чем кончилось в городе после Беликова

Новый человек в футляре: чем кончилось в городе после Беликова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек в футляре» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия… Но не прошло и недели, как жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!»

— Антон Павлович Чехов, «Человек в футляре»

Продолжение

Беликова схоронили — и город вздохнул. Целую неделю дышал он полной грудью, будто с плеч сняли что-то мокрое и тяжелое. Гуляли допоздна. Заводили граммофон. Мавра, что пятнадцать лет не выходила за порог, вдруг взяла да и вышла — постояла у калитки, поглядела на луну и заплакала неизвестно отчего.

А через неделю все стало по-прежнему. Хуже прежнего стало. Потому что свято место, как известно, пусто не бывает, и в футляр, оставшийся теплым, полез новый человек — да так ловко полез, будто всю жизнь только этого и ждал.

Звали его Порфирий Саввич. Учитель чистописания.

Он был не то чтобы похож на покойного Беликова — нет, ростом повыше, лицом побелее, — а вот повадка, повадка та же. Та же оглядка. Тот же взгляд исподлобья, которым он проверял, не смеется ли кто, не думает ли кто чего-нибудь такого, за что после отвечать придется. Калоши он, положим, не носил. Зато носил перчатки. Всегда, при всякой погоде, даже в жару, — тонкие, серенькие, будто боялся замараться о живую жизнь.

— Как бы чего не вышло, — говорил он и снимал перчатку, чтобы пожать вам руку, и тут же надевал обратно.

И пошло.

Пошло, братцы, все сначала, как заведенная шарманка. Опять учителя стали ходить друг к другу с оглядкой. Опять на педагогическом совете говорили вполголоса, а если громко — то не то, что думали. Директор, человек, в сущности, добрый и толстый, начал вдруг застегиваться на все пуговицы и прятать под сукно бумаги, которые прежде лежали открыто. Отчего? А кто ж его знает. Оттого, должно быть, что Порфирий Саввич глядел на эти бумаги как-то так — молча, скорбно, — будто уже составил в уме донесение и только выбирает, куда его отправить.

Вот сила! Ведь ничего не делал человек. Слова худого никому не сказал. А давил.

Буркин рассказывал мне об этом, лежа в темноте, и голос его был усталый, ровный, — голос человека, который все это уже видел однажды и знает наперед, чем кончится.

— Вы понимаете, Иван Иваныч, — говорил он, — самое-то удивительное не в том, что он такой. Мало ли на свете дряни. Удивительно, что мы его терпим. Что весь город, все сорок тысяч живых, здоровых, теплокровных людей, боятся одного человека в серых перчатках. Боятся — чего? Того, что он подумает. Того, что он донесет. А ведь, может, он и не донесет вовсе, может, он и сам труслив, как заяц.

— Вот то-то оно и есть, — сказал я.

— И заметьте: как Беликова не стало, мы обрадовались, а свободы-то настоящей и не получили. Мы ее, оказывается, и в руках держать не умеем. Она нам жмет, как чужие сапоги. Оттого мы и обрадовались новому Порфирию: с ним привычнее. С ним не надо думать самому.

Я молчал.

За окном стояла та особенная деревенская тишина, в которой слышно, как где-то далеко брешет собака, да как ходит по крыше ночной ветер, перебирая солому, будто ищет что-то, потерянное давным-давно.

— А знаете, чем это кончилось? — вдруг сказал Буркин и приподнялся на локте. — С Порфирием-то?

— Чем же?

— А вот чем. Влюбился.

Я, признаться, засмеялся в темноте. И Буркин засмеялся тоже, только смех у него был невеселый.

— Да-да. Влюбился, как гимназист. В докторшу, вдову, женщину живую, громкую, которая хохотала на весь бульвар и ездила на велосипеде — по-нашему, по-провинциальному, это ведь все равно что на драконе. И вот он ходил за ней, серый, в перчатках, и таял. И однажды кто-то — а может, и не кто-то, а мальчишки, шалуны — нарисовали его. На велосипеде. С этой докторшей. И подписали: «Влюбленный чистописатель».

— И что же?

— А ничего. Слег. Как и тот. Отвернулся к стене, натянул одеяло — вот вам и футляр окончательный, последний, из которого уже не встают, — и через месяц помер. И на похоронах, я вам скажу, лица у всех были такие... облегченные. Опять облегченные. И опять на неделю. А потом — я уж и досказывать боюсь — приехал новый.

Он замолчал.

Мы лежали и не спали. Хоронить таких людей — это, может быть, и большое удовольствие; да только беда в том, что хоронить их приходится все чаще, а меньше их отчего-то не делается. Роют яму одному — а из ямы, глядишь, уже вылезает другой, отряхивается и надевает перчатки.

Сколько же их еще будет?

Я встал, вышел из сарая наружу, сел у двери и закурил трубку. Луна стояла высоко, круглая, глупая, равнодушная ко всему. Спал город. Спали в нем и храбрые, и трусливые, и живые, и те, что заживо себя схоронили. И над всеми ними, над спящими и над бодрствующими, стояла одна и та же луна и светила ровно, ничего не разбирая, — точно ей все едино, кто там внизу дрожит, а кто дышит полной грудью.

Нет, больше так жить нельзя, подумал я. А как можно — не знал. И оттого до самого рассвета не сомкнул глаз.

Статья 18 июля 02:37

Критики звали её несерьёзной. Мир — гениальной. Банане Ёсимото сегодня 62

Критики звали её несерьёзной. Мир — гениальной. Банане Ёсимото сегодня 62

24 июля 1964 года в Токио родилась девочка по имени Махоко. Её отец — Такааки Ёсимото, один из самых влиятельных мыслителей послевоенной Японии, человек, чьими трудами по философии и критике зачитывались студенты токийских университетов. Серьёзный. Тяжеловесный. Тот тип интеллектуала, о котором пишут многотомные монографии.

Дочь выбрала другой путь. И взяла себе другой псевдоним.

Банан. Буквально — Banana. Позже она объясняла: понравился цветок бананового дерева, показался ей одновременно милым и по-андрогинному странным — ни мужское, ни женское, что-то третье. Представьте реакцию академических кругов, воспитанных на тяжёлой послевоенной прозе, когда дочь культового философа подписывает свой дебютный роман именем тропического фрукта. Кто-то наверняка поперхнулся чаем.

Дебют случился в 1988-м. Роман назывался «Кухня» — история девушки, которая после смерти бабушки перебирается жить к малознакомому парню и его матери. Мать, впрочем, оказывается трансгендерной женщиной, бывшим отцом этого парня, — деталь, которую Ёсимото подаёт настолько буднично, будто речь идёт о выборе занавесок. Никакой драмы. Никакого надрыва. Просто люди, просто горе, просто кухня как единственное место на земле, где ещё можно почувствовать себя в безопасности.

Книга получила премию Кайэн для дебютантов, затем премию Идзуми Кёка. А следом — шквал критики от литературного истеблишмента: несерьёзно, слишком просто, слишком по-девчачьи, будто мангу пересказали прозой. Кто-то из критиков цедил сквозь зубы: это не литература, это дневник впечатлительной студентки, случайно попавший в печать.

Продажи говорили другое.

«Кухня» разошлась миллионными тиражами в одной только Японии, была переведена на десятки языков и внезапно сделала из скромной выпускницы литературного факультета Нихонского университета звезду мирового масштаба. Возникло даже отдельное слово — «бананамания». Особенно с ума по ней сходила Италия: Ёсимото получила там премию Скanno и премию Фендиссиме, её книги продавались тиражами, каких добивались только местные звёзды, а сама писательница разъезжала по итальянским городам как рок-звезда от литературы, только вместо гитары — блокнот.

Тут напрашивается интересная параллель. Примерно в те же годы на Запад пробивался Харуки Мураками — с джазом, колодцами и параллельными мирами. Ёсимото шла другим маршрутом: без магического реализма, без интеллектуальных лабиринтов, зато с прямым попаданием в нерв — тихое горе, найденные семьи вместо кровных, еда как терапия, смерть, о которой говорят без надрыва, но и без утешительной лжи.

Дальше — «Прощай, Цугуми» (1989), история двух кузин и болезненной, эгоистичной, невероятно живой Цугуми, которая раздражает и притягивает одновременно, иногда в одном и том же абзаце. Потом — «N.P.» (1990), уже куда мрачнее: сборник рассказов умершего писателя, который никто не может закончить переводить, инцест, самоубийства, тайны, слипшиеся в тугой узел. Критики снова заволновались — на этот раз потому, что стало слишком тяжело для «лёгкой» писательницы. Не угодишь.

А она просто продолжала писать. Много, стабильно, без пауз на оправдания перед скептиками. «Амрита», «Ящерица», «Лунная тень» — список можно продолжать долго, и в каждой книге тот же узнаваемый почерк: короткие фразы, минимум метафор, максимум узнавания. Кстати, сестра Ёсимото, Харуно Ёйко, — известная мангака, так что упрёки критиков в «мангавости» стиля звучат почти семейной шуткой.

Что бесит консервативных критиков в её прозе — простота синтаксиса, короткие фразы, минимум украшений — то же самое объясняет, почему её тексты так легко перелетают через границы и языки. Простота не значит примитивность. Читателю не нужно продираться сквозь частокол смыслов, чтобы почувствовать: вот человек потерял близкого, вот он готовит еду посреди ночи, вот жизнь как-то продолжается дальше, хотя совершенно непонятно как именно.

Сегодня, кстати говоря, задолго до моды на «уютную» терапевтическую прозу и книги про заботу о себе, Ёсимото уже писала ровно об этом. Индустрия просто не придумала для этого термин.

Сегодня Банане Ёсимото исполняется 62. Она по-прежнему пишет. Те критики, что называли её несерьёзной в конце восьмидесятых, по большей части давно замолчали или ушли в тираж, а девушки — теперь уже не девушки, а взрослые женщины по всему миру, — до сих пор находят утешение в романе про кухню, где горе можно пережить, просто разогревая суп в три часа ночи.

Статья 18 июля 02:05

Расследование: как рассказ, который никто не хотел печатать, стал самым украденным сюжетом в истории кино

Расследование: как рассказ, который никто не хотел печатать, стал самым украденным сюжетом в истории кино

Акутагава умер в тридцать пять. Тихо, дома, от смертельной дозы веронала — сам отмерил дозу, сам выбрал час. Прошло девяносто девять лет. И знаете что? Он до сих пор ворует сюжеты у половины мирового кино. Точнее наоборот: это у него воруют. Просто он уже не узнает, кому выставить счёт.

Всё началось с рассказа на двенадцать страниц.

Назывался он «В чаще» — история про убийство самурая, рассказанную семью разными людьми, включая, на минуточку, самого убитого через медиума. Каждый врёт. Причём врёт убедительно, красиво, с деталями, которым хочется верить. При жизни Акутагавы текст особого фурора не произвёл: японская литературная тусовка двадцатых годов была занята более модными вещами. А потом, спустя двадцать три года после смерти автора, режиссёр Акира Куросава взял этот рассказ, добавил обрамляющую историю из другого текста Акутагавы — «Ворота Расёмон» — и получившийся фильм получил «Золотого льва» в Венеции. С тех пор в психологии, юриспруденции и журналистике официально существует термин «эффект Расёмон»: когда несколько свидетелей одного события дают несовместимые, но одинаково искренние версии. Им пользуются следователи. Им пользуются адвокаты на суде, объясняя присяжным, почему показания расходятся. Академики цитируют его в статьях про природу истины. И почти никто не помнит, что придумал это не Куросава — а нервный, болезненно худой японец, боявшийся сойти с ума.

Боялся не зря.

Его мать сошла с ума, когда ему не было и года. Причина, по семейной легенде, — то ли роды, то ли смерть первого ребёнка, то ли просто наследственность; врачи тех лет разбирались в этом примерно никак. Рюноскэ вырос у родственников, с фамилией дяди, с постоянным подспудным ужасом: а вдруг и со мной так будет. Вдруг это в крови. Он писал об этом прямо, без экивоков — и это, пожалуй, единственное место в его прозе, где нет иронии. Хотя ирония у него была фирменным блюдом.

Возьмите «Ворота Расёмон». Крошечный текст, буквально несколько страниц: слуга, выгнанный хозяином, стоит под воротами в разрушенном войной городе, размышляет — то ли идти в разбойники, то ли умереть с голоду. Наверху, среди трупов, старуха выдёргивает волосы у мёртвой женщины, чтобы сделать парик на продажу. Слуга её ловит, стыдит — а она отвечает: мёртвая при жизни сама обманывала людей, продавая змеиное мясо под видом рыбы, так что я просто делаю то же самое, что и она, ради выживания. И знаете что делает слуга после этой отповеди? Срывает с неё одежду и уходит в ночь — новоиспечённым вором. Мораль, если она тут вообще есть, звучит примерно так: голод переписывает этику быстрее любого философа. Ни одного лишнего слова. Ни одной сентиментальной ноты. Просто холодный, почти хирургический взгляд на то, как быстро человек слетает с катушек морали, когда его прижимает нужда.

Вот это и есть фирменный акутагавовский трюк — писать про чудовищное максимально спокойным тоном.

В «Аду на картине» (у нас чаще переводят как «Муки ада») художник по заказу феодала рисует адское пламя — и для достоверности требует, чтобы у него на глазах сожгли живьём человека в горящей карете. Феодал соглашается. И знаете, кого сжигают? Дочь художника. Тот наблюдает за пыткой, чтобы дописать шедевр, а после — заканчивает картину и вешается. Прочитайте это ещё раз. Это литература столетней давности, а звучит как синопсис артхаусного хоррора категории А, который откажется прокатывать половина стриминговых платформ.

Этот человек умел находить страшное в бытовом и бытовое в страшном, и получалось у него это настолько ровно, без нажима, что современному читателю иногда физически неуютно.

При этом сам он по темпераменту был скорее нервным эстетом, чем мрачным демиургом. Много болел. Мучился бессонницей и галлюцинациями в последние годы. В предсмертной записке он написал про «смутную тревогу» — в английских переводах это звучит почти буднично, но именно это слово с тех пор преследует каждого, кто пишет о нём биографию. Не трагедия, не отчаяние. Смутная тревога. Как будто зашёл в комнату и забыл зачем.

Япония, впрочем, не дала ему затеряться в архивах. Уже в 1935 году, всего через восемь лет после его смерти, друг и редактор Кикути Кан учредил премию Акутагавы — сегодня это главная литературная награда страны для начинающих авторов. Ирония в том, что сам лауреат этой премии умер в статусе автора, которого печатали неохотно, а критики регулярно называли слишком холодным, слишком головным, недостаточно душевным для настоящей японской прозы. Ну и как вам теперь.

А теперь к главному — почему это всё касается нас, а не только японистов и киноведов. Приём ненадёжного рассказчика, который сегодня использует буквально каждый второй сериал про убийство — от true crime документалок до «Sharp Objects», — Акутагава довёл до совершенства ещё в 1922 году, когда о слове «сериал» никто и не слышал. Идея, что объективной правды может не существовать в принципе, что каждый свидетель рассказывает не факты, а свою версию себя самого — это прямая линия от «В чаще» к любому современному судебному триллеру, где в финале ведущий разводит руками: правды мы так и не узнаем.

Девяносто девять лет. Ни единого романа — только рассказы, несколько сотен страниц суммарно, и всё равно этого хватило, чтобы вписать имя в словарь психологии и стать невидимым соавтором половины сценариев про то, что правда — штука ненадёжная. В следующий раз, когда посмотрите очередной детектив, где три свидетеля рассказывают три разные истории, вспомните: придумал это не сценарист. Придумал нервный японец, боявшийся сойти с ума, — и оказавшийся прав куда более странным образом, чем сам мог предположить.

Статья 18 июля 02:03

451 градус по Фаренгейту: редкая экспертиза романа, который предсказал войну с книгами

451 градус по Фаренгейту: редкая экспертиза романа, который предсказал войну с книгами

Рэй Брэдбери написал «451 градус по Фаренгейту» в 1953 году всего за девять дней — сидя в подвале университетской библиотеки Лос-Анджелеса, он платил по десять центов за полчаса аренды печатной машинки и торопился, пока деньги не кончились. Получился короткий роман, страниц на сто восемьдесят, который сам автор упрямо отказывался называть фантастикой о будущем. «Это книга о настоящем», — повторял он в интервью десятилетиями. Жанр — антиутопия, хотя ярлык этот сидит на романе неловко, как чужой пиджак.

Гай Монтэг работает пожарным. Вот только тушить огонь ему не приходится никогда — бригада, в которой он служит, книги сжигает. По доносу соседа, по вызову диспетчера, иногда просто по накопившемуся списку адресов. Находят тайник — поджигают дом целиком, вместе с содержимым; хозяина, если повезет, увозят, если нет — оставляют разбираться самому. Работа как работа: привычная, местами даже красивая, если смотреть, как полыхает переплет. Так продолжается до вечера, когда на пепелище остается вопрос, задавать который Монтэгу совершенно не хотелось.

Дальше — медленно. Роман тянет время нарочно, будто оттягивая момент, когда герой сорвет с привычных рельсов; и вот тогда книга перестает быть историей про горящую бумагу. Она превращается в разговор о том, что случается с людьми, разучившимися скучать, разучившимися молчать наедине с собой хотя бы пять минут в день.

Пять минут. Кажется, немного. Брэдбери считает иначе.

Что здесь работает безотказно — так это плотность текста. Предложения короткие, рубленые, а потом вдруг — длинный период на пол-страницы, где автор захлебывается перечислениями, будто спешит успеть договорить прежде, чем его самого прервут очередной рекламой из стены-экрана. Такая рваная, неровная манера письма — не баг, а фирменный прием: она физически передает состояние человека, который живет в постоянном шуме и разучился додумывать мысль до конца.

Жена Монтэга, Милдред, — отдельная удача романа. Женщина, проглотившая упаковку снотворного и на следующее утро искренне не помнящая, что с ней вообще что-то случилось, — один из самых точных портретов оглушенного благополучием человека во всей американской литературе двадцатого века. Ни истерики, ни драмы — только ровное, вежливое безразличие, от которого действительно неуютно.

Слабости тоже есть, и немалые. Брандмейстер Битти, произносящий монологи о вреде книг длиной в главу, звучит скорее как рупор авторской идеи, чем как живой человек; в иные моменты кажется, что Брэдбери просто вложил в него собственную статью для журнала. Финал — торопливый, будто автору самому надоело сидеть в библиотечном подвале и хотелось поскорее сдать рукопись. И да, технологические прогнозы местами наивны: телевизор на всю стену — предсказание точное, а вот механический пес, вынюхивающий инакомыслящих по запаху, — скорее дань пятидесятым, чем провидение.

Кому книга точно не подойдет? Тем, кто ждет от антиутопии детальной проработки государственного устройства, экономики, механизмов слежки — как у Оруэлла. Здесь этого нет вовсе. Общество показано пунктирно, почти на ощупь, через настроение, а не через систему.

И все же читать стоит. Не ради предсказания наушников-«ракушек» (хотя описаны они за десять лет до транзисторного бума с пугающей точностью), а ради простого, неудобного вопроса: что происходит с человеком, который перестал оставаться наедине с собой. Школьникам роман подсовывают заслуженно, но перечитать его в тридцать пять — опыт куда более тревожный.

Оценка: 8 из 10. Не за сюжет — он простой почти до схематичности. За интонацию, за ту самую рваную, будто задыхающуюся прозу, которая девять дней рождалась в подвале библиотеки и с тех пор не постарела ни на строчку.

Око, или Как я полгода чужие улыбки на весах взвешивал

Око, или Как я полгода чужие улыбки на весах взвешивал

Меня взяли тайным покупателем в шестьдесят три года. Это, я вам скажу, само по себе анекдот.

Агентство называлось «Око». Сидело оно в коворкинге на четвертом этаже бывшей фабрики, между студией маникюра и конторой, которая продавала воздух — то есть, кажется, рекламу. Куратора моего звали Эдуард. Молодой человек в наушниках, которые он не снимал даже когда говорил со мной; я так и не понял, слушал он меня или музыку.

— Задача элементарная, — сказал Эдуард. — Приходите как обычный клиент. Покупаете кофе. Наблюдаете. Потом заполняете анкету.

Анкета была на сорок пунктов.

Поздоровался ли сотрудник в течение пятнадцати секунд. Улыбнулся ли. Предложил ли десерт к напитку. Произнес ли фразу «Хорошего дня, будем рады видеть вас снова». Чистая ли барная стойка. Играет ли музыка не громче положенного. И так далее — до самого низа, где стояла графа «Общее впечатление» и десять пустых звездочек.

Платили двести пятьдесят рублей за визит. Чек — капучино сто девяносто, к примеру — возвращали отдельно. Пенсионеру, прямо скажу, деньги. Да и не в деньгах суть. Суть в том, что я, старый дурак, впервые в жизни почувствовал себя при должности. При государственной, можно сказать, тайне.

Первый визит я запомнил навсегда.

Кофейня «Бодрый день». Девочка за стойкой, Кристина — имя было на бейджике, — лет двадцати, худенькая, с косой. Я вошел, а она мне навстречу: «Здравствуйте! Что для вас сегодня?» Уложилась, я потом посчитал, в четыре секунды. Улыбнулась. Десерт предложила — какой-то чизкейк, я отказался. И на прощание все честь по чести: «Хорошего дня, ждем вас снова».

Я вышел на улицу и понял, что мне некуда девать анкету.

Потому что там была еще графа, которую Эдуард обвел красным. «Отметьте нарушения». А нарушений не было. То есть по инструкции их не могло не быть — Эдуард намекал, что всегда что-нибудь да найдется, иначе за что нам платят. А у Кристины все было. Все до последней звездочки.

Я поставил десять из десяти.

Второй раз меня послали в пункт выдачи на Лесной. Там парень, Артем, выдавал коробки молча, в телефон, «Хорошего дня» не сказал вовсе. Казалось бы — вот оно, лови. А я стою и думаю: у него смена двенадцать часов, очередь до дверей, женщина впереди меня вернула четыре платья и одно поролоновое кресло. Какое ему «хорошего дня». Я бы на его месте вообще молчал до пенсии.

Поставил девять. Убавил одну звездочку — для приличия. Чтоб Эдуард не решил, что я не ходил.

Так оно и покатилось. Кофейни, булочные, пункты выдачи, аптеки. Я обошел, кажется, полгорода. И везде ставил восемь, девять, десять. Потому что люди, братцы мои, оказались лучше своих инструкций. Хамили редко. А если хамили — так было за что. Жизнь такая.

Эдуард начал беспокоиться.

— У вас средний балл девять и семь, — сказал он в наушники. Или музыке своей. — Это подозрительно. Идеального сервиса не бывает. Клиент, который всем доволен, — это не клиент. Это соучастник.

Красиво сказал. Я записал даже.

— Я объективно, — говорю. — Что вижу, то и пишу.

— В том и беда, — вздохнул Эдуард. — Мы вам платим не за то, чтобы вы видели. Мы платим за то, чтобы вы находили.

И прислал ко мне контрольного покупателя. То есть тайного покупателя, который тайно проверял тайного покупателя, который тайно проверял кофейню. Око над оком. Я про такое даже в книжках не читал.

Контрольный, надо думать, походил за мной, посмотрел, как я умиляюсь чужим улыбкам, и написал что положено. Через неделю Эдуард позвонил и сказал, что «сотрудничество мы, к сожалению, приостанавливаем». Необъективность. Завышенные оценки. Утрата, так сказать, бдительности.

Меня уволили за доброту. В графе «причина», я думаю, так и стояло.

А теперь — самое главное.

В тот же день, уже никакой не тайный, а просто старик без должности, зашел я в ту самую «Бодрый день». За кофе. Для себя. Кристина стояла за стойкой, та же коса, тот же бейджик. Я даже приосанился — свои, мол, люди.

Она не улыбнулась.

Не поздоровалась в пятнадцать секунд. Десерт не предложила. Пробила капучино, поставила стакан и отвернулась к телефону. И «хорошего дня» не сказала — ни ждать меня, ни видеть снова она, судя по всему, не собиралась.

А чего ей стараться. Я теперь не клиент, которого проверяют. Я просто дед с кошельком. Таких не считают.

И вот стою я со своим остывающим стаканом и впервые за полгода — честно, без всякой жалости, по всем сорока пунктам — ставлю человеку три звездочки.

Око, как выяснилось, во мне все-таки было. Просто открывалось оно только тогда, когда мне переставали улыбаться даром.

Совет 18 июля 02:13

Вторичный персонаж как дополнительное зеркало: техника скрытого контраста

Вторичный персонаж как дополнительное зеркало: техника скрытого контраста

Вторичные персонажи — не просто фон. Каждый из них должен отражать ту сторону главного героя, которую он отрицает или подавляет. Не делай их просто милыми спутниками. Пусть они воплощают альтернативный выбор, который главный герой мог сделать, но не сделал. Это создает психологическую глубину.

Вторичные персонажи — не просто фон. Ни в коем случае. Каждый из них должен отражать ту сторону главного героя, которую он отрицает или, что хуже, подавляет. Основная ошибка новичков? Они делают вторичных персонажей просто милыми спутниками. Вот друг — хороший парень, всегда улыбается. Вот сестра — верная, любящая. Вот коллега — немного вспыльчив, но в целом нормален. Пресно. Мертво.

Вот другой подход. Пусть вторичные персонажи воплощают альтернативный выбор, который главный герой мог сделать, но отказался. Допустим, твой герой — астроном, оставивший семью ради науки. Его брат — семьянин, маклер по недвижимости, довольный собой, с детьми и ипотекой. Это не враг. Это зеркало. Через отношение главного героя к брату, через оправдания своего выбора рождается видима его внутренняя борьба, сомнения, которые он никому не высказывает.

Техника простая, но мощная. Возьми качество главного героя — например, честность. Честность его терзает. Он не может врать, даже когда это было бы разумно. Его лучший друг — наоборот, мастер деликатной лжи, белокурого оправдания. Друг добивается результатов. Ему нравится жизнь. Главный герой завидует? Презирает? Одновременно? Здесь рождается психологическая глубина.

Важно: вторичный персонаж не должен казаться копией главного. Он должен быть живым, со своей логикой, целями, независимыми от главного героя. Если персонаж существует только для отражения — это будет видно. В «Отцах и детях» Тургенева Павел Кирсанов не просто враг Базарова. Каждый показывает цену позиции другого. Через столкновение видна суть конфликта поколений. Когда ты пишешь сцену со вторичным персонажем, спрашивай себя: что этот персонаж делает, чего главный герой не может? Или наоборот: что главный герой умеет, чего этот персонаж никогда не поймет? Ответ — не просто черта. Это конфликт, напряжение, психологическая реальность.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд