Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 25 мар. 10:48

Горький без прикрас: как беспризорный мальчик стал иконой советской литературы — и заложником Сталина

Горький без прикрас: как беспризорный мальчик стал иконой советской литературы — и заложником Сталина

Сегодня 158 лет со дня рождения человека, чьё имя буквально означает «горький». Псевдоним. Совпадение? Алексей Максимович Пешков взял его сам — и угадал собственную судьбу с точностью метеоролога, который видит облако и говорит: «Будет дождь». Дождь был. Целый потоп.

Большинство людей представляют Горького как официального певца революции, автора унылой книжки «Мать», которую заставляли читать в школе. Памятник. Музей. Проспект имени. Скучно, понятно, мертво. Но реальный Горький — это история настолько странная и местами страшная, что любой современный сценарист отверг бы её как неправдоподобную.

Нижний Новгород, 1868 год. Мальчик Алёша теряет отца в пять лет — холера унесла его за несколько дней. Мать умерла, когда ему исполнилось одиннадцать. Дед, Василий Каширин, — человек жёсткий, деспотичный, скорый на расправу — сдал внука «в люди»: сначала посудомойкой, потом учеником чертёжника, потом ещё куда-то. Горький напишет об этом в автобиографической трилогии — «Детство», «В людях», «Мои университеты». Университеты. Он так называл волжские пристани, ночлежки и булочные. Ирония? Да нет, просто горечь. Та самая.

Он бродил по России несколько лет. Ел что придётся. Ночевал где придётся. Встречал таких людей, которых нормальный писатель из тёплого кресла не встретил бы никогда. Это и сделало из него Горького — не литературные курсы, не университет, а дорога, которая въелась в подошвы и под кожу.

В 1892 году в тифлисской газете вышел первый рассказ — «Макар Чудра». Редактор спросил автора про псевдоним. Пешков подумал секунду: Горький. Так оно и пошло. Псевдоним оказался точнее любого литературного манифеста.

Успех пришёл неприлично быстро. Рассказы о босяках — маргиналах, странниках, людях без адреса и будущего — вдруг оказались именно тем, чего жаждала читающая Россия на изломе эпох. Никто раньше так не писал: без умиления, без христианской морали в конце, без тихой слезы над страдальцем. Просто вот человек. Вот жизнь. Смотри. Пьеса «На дне», поставленная Станиславским во МХАТе в 1902 году, стала событием. Ночлежка, обитатели которой потеряли всё, включая иллюзии. Лука — странник с утешительной ложью. Сатин — с монологом «Человек — это звучит гордо». Спорят до сих пор, кто из них прав. Горький сам, похоже, не знал.

Тут надо сделать паузу.

Дальше начинается то, что историки аккуратно называют «сложными отношениями с властью», а нормальные люди назвали бы иначе. Горький дружил с Лениным, помогал большевикам — деньгами, концертами, собственными гонорарами. А после революции 1917 года вдруг стал её критиком. Его газета «Несвоевременные мысли» писала прямым текстом: большевики ведут страну к катастрофе, расстрелы интеллигенции — это варварство. Ленин был недоволен. Это, конечно, мягко сказано.

В 1921 году Горький уехал. Официально — лечиться: туберкулёз, влажный климат, нужен юг. Жил на Капри, потом в Сорренто, переписывался с Лениным, потом со Сталиным — и постепенно, год за годом, тональность писем менялась. Что на него повлияло? Ностальгия? Деньги заканчивались? Или Сталин умел очаровывать, когда хотел — умел, это задокументированный факт. В любом случае в 1928 году Горький вернулся на родину.

Встреча была торжественная. Нижний Новгород переименовали в город Горький — при жизни автора. Это, если вдуматься, немного жутковато: превратить живого человека в топоним.

Последние годы выглядели странно. Горький — председатель Союза советских писателей, главный литературный функционер страны — жил на даче в Горках под постоянным наблюдением НКВД. Вроде бы почётный гость; вроде бы — пленник. В 1934 году умер его сын Максим при обстоятельствах, которые никто внятно не объяснил. Сам Горький скончался в 1936 году — официально от воспаления лёгких. В 1938 году, на одном из Сталинских процессов, показали, что писателя отравили по приказу Генриха Ягоды. Ягоду расстреляли. Правда это или удобная версия — советские архивы хранят молчание с той особой тщательностью, которая сама по себе красноречива.

Что осталось от Горького сегодня — кроме проспектов и гранитных памятников? Книги. Хорошие книги, если честно говорить. «Мать» перегружена идеологией, но там живые люди — Пелагея Ниловна идёт за сыном не потому что она убеждённая революционерка, а потому что она мать; это разница. «Детство» — вещь беспощадная и пронзительная. «На дне» до сих пор ставят во всём мире — от Токио до Берлина. Это не случайно.

158 лет. Горький был бы сложным юбиляром. Он вообще был сложным человеком: бродяга, ставший иконой; критик революции, ставший её официальным символом; свободный человек, добровольно — или не совсем добровольно — влезший в золотую клетку с видом на Кремль. Его псевдоним оказался точным приговором — и собственной судьбе, и целой эпохе.

Статья 25 мар. 10:04

Горький: скандальный инсайд — бродяга Пешков, буревестник революции и заложник Сталина

Алёшка Пешков не планировал становиться великим писателем. Он планировал выжить.

Нижний Новгород, 28 марта 1868 года. В семье краснодеревщика Максима Пешкова родился мальчик — ничего особенного по меркам волжского купеческого города. Только вот отец умер, когда Алёшке было три года. Мать перебралась к деду, дед оказался тем ещё типом — бил регулярно, без особого повода, скорее по традиции. Потом умерла мать. Потом деду надоело, и одиннадцатилетний мальчишка услышал исчерпывающую жизненную инструкцию: «Иди-ка ты, Алёшка, в люди».

Пошёл.

Судомой, тряпичник, пекарь, иконописец, грузчик, сторож — Горький перебрал профессий, как другие перебирают карточки в колоде. Россия конца XIX века была огромной страной с огромным числом нищих, и Алёшка Пешков смотрел на это хозяйство снизу, с самого дна. Он и потом напишет именно об этом — про людей, у которых всё отобрали, включая надежду. Кто бы мог предположить, что это станет мировым театральным хитом.

В 1892-м он напечатал первый рассказ — «Макар Чудра». Бродяги, цыгане, степной ветер. Псевдоним выбрал сам: «Горький». Горький — значит горький, как полынь, как правда без сахара. Не «Радостный», не «Светлый» — горький. Намёк прозрачный, почти вызывающий; но Россия купила. Россия вообще любит, когда ей говорят правду в лицо — при условии, что красиво.

«На дне» вышло в 1902-м — и немедленно стало скандалом. Хорошим скандалом, из тех, что делают кассу. Московский художественный театр, Станиславский, Немирович-Данченко; постановку смотрели как откровение. На сцене — ночлежка, оборванцы, мечты о том, чего никогда не будет. Лука с его мягким враньём-утешением против Сатина с монологом «Человек — это звучит гордо!» — вот она, та самая антиномия: верить красивой лжи или смотреть в холодную правду? Горький не дал ответа. Умный ход — публика возвращалась снова.

С революцией у Горького отношения были... мягко скажем, неровными. Он дружил с Лениным лично — переписывался, навещал, жил одно время на Капри, куда уехал от полицейского преследования. Роман «Мать» (1906) стал почти методичкой для революционеров: мать-работница, сын-агитатор, листовки и марши. Ленин читал и хвалил. А потом Ленин сделал свою революцию — и Горький написал «Несвоевременные мысли»: серию статей, где назвал большевистский террор позором. Ленин обиделся. Горький уехал обратно в Европу — на этот раз надолго.

«Детство» (1913) — отдельная история. Никакого революционного пафоса, никаких буревестников. Дед с кулаками, бабушка с молитвами, страшный мещанский быт, от которого хочется бежать и одновременно почему-то не хочется. Горький умудрился написать о нищете и насилии так, что читаешь — и думаешь: чёрт, как хорошо написано. Это почти обидно, когда такая тяжёлая жизнь оборачивается такой лёгкой прозой.

В 1928-м он вернулся в СССР. Сталин встретил с распростёртыми объятиями — буквально: цветы, особняки, дачи, кортежи. Великий пролетарский писатель был нужен режиму как символ; режим, в свою очередь, обеспечил Горькому всё, что тот хотел, — кроме одного. Уехать он больше не мог. С 1933-го выезд закрыт. Горький просил, намекал, давил — ничего. Золотая клетка.

В этой клетке он придумал «социалистический реализм» — советский эстетический канон, который потом мучил несколько поколений школьников. Типичные герои в типических обстоятельствах, оптимизм, движение вперёд. На бумаге — программа. На практике — унылый конвейер, который Горький сам же ненавидел под конец, хотя вслух, разумеется, молчал.

Июнь 1936-го. Официальная причина — воспаление лёгких. Но до него умер сын, умерли трое из ближайшего окружения. Версии о том, был ли это Сталин, — есть, убедительные; доказательств — нет. Архивы до сих пор закрыты частично. На похоронах Сталин лично нёс гроб. То ли скорбел. То ли удостоверялся.

Горький перевернул русскую литературу не потому что был самым талантливым — Толстой, скажем честно, писал богаче. Не потому что умнее — Чехов был точнее. А потому что пришёл с улицы, буквально, и показал людей снизу без сентиментальности и без злорадства. Просто: вот они. Босяки, пьяницы, ночлежники. Смотрите. Это был новый угол зрения, и в него уставилась сначала Россия, потом весь мир.

Нижний Новгород с 1932 по 1990 год назывался Горьким. Переименовали обратно. Но имя — прилипло. Горький. Как оно и должно быть.

Хайку 19 мар. 10:05

Десять лепестков

Десять лепестков
Раскрылись в книге детства
Маша расцвела

Баллада о забытом саде

Баллада о забытом саде

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Давид Самойлов. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.

Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку.

— Давид Самойлов, «Сороковые» (1961)

— Давид Самойлов

Баллада о забытом саде
(В стиле Давида Самойлова)

Есть сад — за домом, за оврагом,
за тем, что помнится едва.
Там яблони стоят зигзагом,
и в землю вросшая трава.

Туда не ходят — и напрасно:
там август длится целый год.
Там тихо. Пусто. Безопасно.
И кто-то яблоки несёт.

Не кто-то — память. Или ветер.
Или старуха у плетня.
Она была на целом свете
последней, помнившей меня.

Не тем, кто стал, а тем, кто бегал
меж этих яблонь босиком,
когда земля была как нега
и пахла тёплым молоком.

Сад зарастает. Это дело
природы — возвращать своё.
То, что цвело — отцвесть успело.
То, что болело — отболело.
Осталось общее жильё

для птиц, жуков и дождевой
воды, стекающей по листьям.
Осталось небо голубое —
единственное, что мы в жизни
не портим. Только потому,
что не дотянемся к нему.

А сад стоит. В нём август вечен.
В нём тени длинные, как весть
о том, что мир не изувечен,
что где-то яблоки — и есть.

И мальчик, тот, что был когда-то
моим началом, — жив. Он там.
Он по утрам встаёт, и — к саду,
по мокрым утренним следам.

Он знает: мир не бесконечен,
но верит — бесконечен сад.
И каждый яблоневый вечер
ему дороже всех наград.

Вот так и длится: сад — за домом,
за тем, что помнится едва.
И пахнет яблоком и дёрном,
и жизнь — простая, как трава.

Сорви — и съешь. И будет лето.
Сорви — и вспомни. Будет свет.
Есть вещи проще, чем ответы.
Есть яблоки. А смерти — нет.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Степь: Что было потом — Глава, которую не дописал Чехов

Степь: Что было потом — Глава, которую не дописал Чехов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Степь» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Егорушка почувствовал, что с этими людьми для него исчезло навсегда, как дым, всё то, что до сих пор было пережито; он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него... Какова-то будет эта жизнь?

— Антон Павлович Чехов, «Степь»

Продолжение

Егорушка стоял у окна в доме Настасьи Петровны и смотрел на улицу, по которой ветер гнал пыль и сухие листья. Город был не таков, каким он представлял его себе в дороге: не было ни золотых куполов до неба, ни мостовых из белого камня, а были серые заборы, покосившиеся ворота и тот же полынный запах, что преследовал его всю дорогу через степь, — только здесь он мешался с чадом печных труб и кислым духом помойных ям.

Он вспомнил мать, вспомнил, как она целовала его в макушку и плакала, и ему захотелось назад — в тот маленький домик с геранями на окнах, где по вечерам стрекотали сверчки и пахло топлёным молоком. Но назад было нельзя, и он это понимал тем безотчётным пониманием, которое свойственно детям, ещё не привыкшим облекать свои чувства в слова.

Настасья Петровна, полная женщина в ситцевом платье, с добрым, заплывшим от жиру лицом, вошла и поставила на стол тарелку с пирожками.

— Кушай, батюшка, — сказала она и потрепала Егорушку по голове. — Худенький какой, одни кости. Чем они тебя в дороге кормили? Ничем небось.

Егорушка взял пирожок, откусил, но жевал без аппетита. Пирожок был с капустой и пах подсолнечным маслом, и этот запах почему-то напомнил ему Дениску и его грязные, в мозолях, руки. Где теперь Дениска? Где Пантелей с его бесконечными историями? Где обоз, и Емельян с удочкой, и Вася с его странным высоким голосом, от которого щемило в груди?

Всё это уехало, ушло, растворилось в степи, как растворяется облако в небе — только что было и вот его нет.

— А завтра, батюшка, в гимназию тебя поведу, — говорила Настасья Петровна, убирая со стола и гремя посудой. — Дядя твой, Иван Иваныч, наказывал, чтоб непременно ко второму классу определить. Форму уже сшили, на комоде лежит. Ты примерь-ка.

Егорушка подошёл к комоду и потрогал серую суконную куртку с блестящими пуговицами. Сукно было колючее, жёсткое, и пуговицы холодные. Он попробовал надеть куртку — она была велика, рукава болтались, и он стал похож в ней на старичка, у которого всё тело усохло, а одежда осталась прежней.

— Ничего, вырастешь! — сказала Настасья Петровна и засмеялась, и от её смеха задрожал студень, стоявший на полке. — Мальчишки быстро растут. Вот мой Федя — по весне ему шили, а к осени рукава уж по локоть.

Она ушла, и Егорушка остался один. Он снял куртку, положил её обратно на комод и снова подошёл к окну.

На дворе уже смеркалось. По улице прошёл мужик с вязанкой хвороста, протарахтела телега, пробежала рыжая собака с поджатым хвостом. Через дорогу, за забором, в чьём-то саду белели рубашки, развешанные на верёвке, и казалось, что это стоят люди без голов, без рук и без ног — одни только туловища, — и тихо покачиваются, словно беседуют между собою о чём-то.

Егорушка лёг спать рано. Постель была мягкая, перина пуховая, подушки огромные, и он утонул в них, как тонет камень в воде, — быстро и без следа. Но спал он дурно: ему снилась степь, бесконечная, ровная, без единого деревца, и он шёл по ней один, а степь всё не кончалась, и не было ни дороги, ни обоза, ни даже полынка, на который можно было бы сесть и отдохнуть. Он шёл и шёл, а потом упал и стал плакать, и плакал долго, покуда не проснулся.

В комнате было темно и тихо. Где-то далеко лаяла собака, и этот лай был единственным звуком, напоминавшим о том, что мир не кончился и что за стенами дома ещё есть жизнь.

Утром Настасья Петровна повела его в гимназию.

Шли долго, через весь город. Егорушка шагал рядом с нею, держа её за руку, и смотрел по сторонам. Город просыпался: открывались лавки, звонили колокола, мимо пробегали мальчишки-разносчики с лотками калачей. У одного дома стоял городовой и зевал так, что виден был язычок, дрожащий в глубине рта, как у котёнка. Мимо проехал на дрожках толстый господин в шляпе, и лошадь его так забавно мотала головой, словно хотела сказать: «Нет, нет и нет!»

Гимназия помещалась в большом каменном доме с колоннами. У входа стоял швейцар в ливрее и с таким важным лицом, точно он был не швейцар, а по меньшей мере генерал. Егорушка робко прошёл мимо него и очутился в длинном коридоре, где пахло мелом, чернилами и тем особенным казённым запахом, который бывает только в присутственных местах и учебных заведениях.

По коридору сновали мальчики в таких же серых куртках, какая лежала утром на комоде. Они бегали, толкались, кричали, и от их крика гул стоял, как в улье. Один мальчик, веснушчатый и вихрастый, налетел на Егорушку и толкнул его плечом.

— Новенький? — спросил он и, не дожидаясь ответа, побежал дальше.

Настасья Петровна сдала Егорушку инспектору — маленькому сухому человечку в очках, который посмотрел на него поверх стёкол и сказал:

— Ну-с, отрок, посмотрим, чему вас там учили.

И Егорушка остался один. Совсем один — без матери, без дяди Ивана Иваныча, без отца Христофора с его добрым старым лицом и постоянным запахом ладана, без Дениски, без степи. Всё, что было ему дорого и привычно, осталось далеко, за сотни вёрст, и между ним и прежней жизнью лежала степь — та самая, бескрайняя, равнодушная, которая ни о ком не тужит и никого не ждёт.

Он сел за парту в последнем ряду. Парта была изрезана перочинными ножами: кто-то вырезал «Ваня дурак», кто-то — кривое сердце с инициалами, кто-то просто ковырял дерево от скуки. Егорушка провёл пальцем по этим бороздкам и подумал, что те мальчики, которые вырезали их, тоже когда-то были новенькими, тоже боялись и тосковали, а потом привыкли — и им стало скучно, и от скуки они стали портить парты.

Урок начался. Учитель, старый, с жёлтым лицом и бакенбардами, как у Пантелея, стал рассказывать о каком-то Ромуле и Реме, о волчице и о городе Риме. Егорушка слушал и не слышал. Он думал о степи.

Он думал о том, как на рассвете степь бывает розовой и прохладной, и роса лежит на траве, и каждая травинка блестит, как серебряная. Он думал о коршуне, который висит в небе, распластав крылья, и не шевелится, — часами не шевелится, — и непонятно, спит он или думает о чём-то своём, коршуньем. Он думал о грозе — о том, как вдруг темнеет небо, и ветер начинает рвать бурьян, и первые капли бьют по лицу, крупные, тёплые, пахнущие пылью. И о ночи думал — о костре, о звёздах, о том, как Пантелей говорил, что звёзды — это души праведников, которые глядят с неба вниз и жалеют тех, кто ещё живёт на земле.

— Князёв! — раздался голос учителя. — Князёв, я к вам обращаюсь! Назовите основателей Рима!

Весь класс обернулся. Егорушка вздрогнул и встал. Лицо его стало красным, уши горели.

— Ромул и Рем, — прошептал он.

— Громче! — сказал учитель.

— Ромул и Рем! — повторил Егорушка, и голос его дрогнул, как дрожит тонкая ветка на ветру.

— Садитесь, — сказал учитель и отвернулся к доске, и бакенбарды его тряхнулись, как у рассерженного кота.

Егорушка сел и опустил голову. Сосед по парте, толстый мальчик с оттопыренными ушами, наклонился к нему и шепнул:

— Ты откуда?

— Из N., — ответил Егорушка.

— А это где?

Егорушка хотел сказать: «Это далеко, надо ехать через степь, долго-долго, два дня и две ночи, мимо курганов, мимо ветряков, мимо старого кладбища, где на крестах сидят вороны, и ночью слышно, как кричит выпь, а днём — ничего, только ветер и трава, трава и ветер, без конца и без начала», — но сказал только:

— Далеко.

Мальчик кивнул и отодвинулся, и больше не заговаривал.

После уроков Егорушка шёл домой один. Настасья Петровна объяснила ему дорогу, и он запомнил: мимо церкви, потом налево, потом через площадь, мимо аптеки с золотыми шарами в витрине, потом направо — и вот калитка с облупленной зелёной краской.

Он шёл и думал о том, что впереди у него — много лет. Много-много лет ученья, и все эти годы он будет ходить по этой улице, мимо этой церкви, мимо этой аптеки. И каждый день будет похож на предыдущий, и весна будет сменяться летом, лето — осенью, осень — зимой, и так — год за годом, пока он не вырастет и не станет взрослым. А когда вырастет — что тогда?

Он не знал, что тогда, и это незнание не пугало его, а только наполняло тихой, ровной грустью — такой же ровной и бесконечной, как степь.

Над городом летели облака, белые, кудрявые, похожие на вату. Егорушка задрал голову и долго смотрел на них. Облака шли оттуда — с юга, со стороны степи, и, может быть, ещё утром они проплывали над тем местом, где стоял обоз Варламова, где Пантелей варил кашу, где Дениска поил лошадей.

Он вдруг остановился посреди тротуара — так, без всякой причины, просто остановился и стоял, и смотрел на облака, и по щекам его текли слёзы, хотя он вовсе не хотел плакать. Мимо шли люди, и никто не обращал на него внимания — мало ли отчего плачет мальчик.

Потом он вытер лицо рукавом и пошёл дальше.

Дома его ждал обед — щи с говядиной, каша и компот из сушёных яблок. Настасья Петровна расспрашивала его про гимназию, про учителей, про товарищей, и он отвечал коротко: «Да», «Нет», «Ничего». Она не обижалась и только качала головой.

Вечером он сел у окна, как вчера, и стал смотреть на улицу. Солнце садилось за крышами, и небо на западе было красным, как в степи перед грозой. Тень от соседнего дома медленно ползла через двор, поглощая один предмет за другим — сначала бочку, потом поленницу, потом куст сирени, — и казалось, что тень эта живая и голодная и хочет съесть весь двор.

Егорушка прижался лбом к стеклу. Стекло было холодное, и этот холод успокаивал.

«Ничего, — подумал он. — Ничего. Привыкну».

И странная решимость появилась в его лице — та самая, которая появляется у детей, когда они вдруг понимают, что детство кончается. Не радость и не горе, а что-то третье — может быть, просто готовность жить.

Он отошёл от окна, сел за стол и раскрыл учебник латинской грамматики. Буквы прыгали перед глазами, но он заставил себя читать. За окном лаяла собака, скрипели ворота, издалека доносился колокольный звон — город жил своей жизнью, равнодушный и чужой.

Но то же самое можно было сказать и о степи.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман