Детективы

Преступления, улики и расследования — разгадай тайну первым

Преступление, несколько подозреваемых и улики, разложенные по тексту. Короткие детективные истории, в которых можно обойти сыщика и найти разгадку первым. Новые дела появляются регулярно.

Барометр, или Как Прокоп Нилыч погоду на себя взял

Барометр Прокопу Нилычу достался не то чтобы даром, а по случаю.

Ездил он в район за рубероидом, рубероида не завезли, а барометр — вот он, на прилавке в сельпо, круглый, как блюдце, под стеклом стрелочка и слова хорошие: «сушь», «дождь», «буря». Четыре рубля двадцать. Прокоп рубероид упустил, а стихию — купил.

Домой вез за пазухой, как яйцо.

Нюра, жена, только руками всплеснула. Крыша, говорит, третий год течет, а ты часы какие-то приволок. Это, Нюра, не часы, отвечал Прокоп с достоинством, и вешал прибор на гвоздь промеж ходиками и портретом покойного тестя. Это, Нюра, наука. Отныне я про завтрашний день знать буду наперед всей деревни.

И знал. Или думал, что знал — тут, братцы, разница тонкая, не всякий разглядит.

Постучит утром пальцем по стеклу — стрелочка дрогнет. «Ясно с переменной», — объявит Прокоп и выйдет на крыльцо хозяином неба. Мужики к нему потянулись. Идешь мимо — окликнешь: «Нилыч, косить-то завтра?» А он, не оборачиваясь, важно: «Погоди рвать. Давление падает». И ведь угадывал через раз, а через раз, известно, и слепая курица зерно клюет.

Одна тетка Матрена не покорилась.

Была у нее своя наука — колено. Правое. Заломит с вечера — быть дождю, хоть ты тресни, хоть весь райцентр ей поперек скажи. Шестьдесят лет тем коленом жила, погоду им мерила вернее иного календаря, и на прокопов кругляш глядела с презрением, как справный конь на новые вожжи.

— Тьфу на твое блюдце, — говорила. — Оно у тебя жестяное, ему что дождь, что ведро — все одно висеть.

— Темная ты, Матрена, — отвечал Прокоп ласково, но свысока. — Наука, она коленкой не меряется. Наука она под стеклом сидит.

На том бы и разойтись двум ученым. Да подкатил сенокос.

А сенокос в Ключах — это, я вам скажу, не шутка. Это когда все село в один кулак, и председатель Кузьмин ходит по дворам, как перед боем. Трава встала — по пояс, густая, сочная, аж звенит. Упустишь ведро дней — сгниет на корню, скотина зимой на тебя же и посмотрит с укором.

Вот Кузьмин и пришел. К Прокопу. Не к радио — радио далеко, в ящике, а Прокоп — вот он, свой, со стеклом.

— Ну, Нилыч. Как оно? Пущать косилки али обождать?

Прокоп подошел к барометру не спеша. Так хирург, надо думать, подходит к столу. Постучал раз. Постучал два. Стрелка стояла твердо на «сушь» — как влитая, как памятник самой себе.

— Пущай, Кузьмин. Три дня ведра тебе гарантирую. Хоть на бумаге пиши.

Тут в сенцах и объявилась Матрена — принесло ее, будто чуяла.

— Не пущай, Кузьмич! — крикнула от порога. — Ломит! С ночи ломит, спасу нет! К большой воде колено!

В избе стало тихо. Двое их стояло друг против дружки — колено против прибора, старая правда против новой. И Кузьмин посередке, как между двух огней.

— Ты, Матрена, свою кость дома лечи, — не выдержал Прокоп. — А тут дело государственное. Что мне, всю уборочную под твою коленку подводить?

Посмеялся народ. И — послушали Прокопа. Оно всегда так: за тем идут, кто громче да с прибором.

Косили весь день. Красиво косили, азартно. Трава ложилась валами, пахло так, что хоть ложкой ешь. К вечеру полсела было в скошенном, лежит оно, зеленое, доходит.

А ночью небо возьми да и разверзнись.

Лило двое суток. Не дождь — потоп, светопреставление. Сено то, что не в стогах, а в валах лежало, разбухло, почернело, поплыло по низине бурой кашей. Скотине на смех. Зиме на радость.

Кузьмин ходил черный. Мужики на Прокопа не глядели — а это, братцы, хуже всякой брани.

Сам Прокоп заперся в избе и — судил барометр.

Снял с гвоздя. Поставил на стол под лампу. Глядит на него, как на обманщика, как на кума, что взаймы взял да запил. Стрелка — на «сушь». И под ливень стояла на «сушь», и посейчас стоит. Не дрогнула, подлая, ни разу.

— Ах ты ж, — сказал Прокоп. И полез отверткой под стекло.

А там — вот она, вся наука. Промеж стрелки и циферблата, аккурат под острием, засохла муха. Влезла когда-то, дура, погреться в жестяное тепло, да там и преставилась, и держала стрелку на «сушь» мертвой своей лапкой — крепче, чем иной начальник печать держит.

Прокоп сел на лавку. Долго сидел.

Потом взял ту муху на спичку, вынес на крыльцо и стряхнул в мокрую траву — без слова, будто хоронил кого. Барометр повесил обратно на гвоздь, но стеклом к стенке. Лицом в угол. Как проштрафившегося.

А наутро, чуть развиднелось, пошел Прокоп Нилыч через все село к матрениному плетню. Постоял, покашлял в кулак. Гордость, она, знаете, дорого сходит — а сходить ей все одно надо.

— Матрена... — говорит. — Ты вот что. Колено твое нынче как? Ломит али отпустило?

Матрена на грядке разогнулась. Поглядела на него долго, без злорадства даже — так, с высоты своих шестидесяти зим.

— Отпустило, Прокоп. К ведру.

— Ну и слава богу, — вздохнул Прокоп. — Ты мне, Матрена, сделай милость. Ты мне теперь про него, про колено-то, поутру докладай. А я мужикам передавать буду. У тебя — прибор, у меня — голос. Оно вдвоем-то надежнее.

Так и повелось в Ключах. Погоду с той поры заказывало матренино колено, а объявлял ее Прокоп Нилыч — важно, с крыльца, как встарь.

Барометр же так и висел в углу лицом к стенке. Для авторитету. Все ж таки — наука.

Барометр

Барометр Тимофей Ефимович Гущин привез из райцентра. Не за погодой ездил — за гвоздями да за резиной на сапоги. А привез барометр. Так с ним всегда: пойдет за одним, вернется с чем угодно, только не с тем.

Висел этот барометр в скобяном отделе, промеж ходиков и портрета какого-то бородатого академика. Круглый, под красное дерево, со стрелкой и надписями по кругу: «Буря», «Дождь», «Переменно», «Ясно», «Великая сушь». Четыре рубля двадцать. Тимофей постоял. Поглядел. И понял, что дальше жить без этой штуки он не сумеет.

— Это чего? — спросил у продавщицы.
— Барометр. Погоду кажет.
— Наперед?
— Наперед, дед. На то и прибор.

Наперед. Вот это слово Тимофея и сгубило.

Повесил он барометр в горнице, на самый гвоздь, где раньше висел отрывной календарь. Календарь сдернул — что календарь? Мертвая бумага, рвешь по листку, а он тебе про завтра ни слова. А тут — прибор. Наука. Стеклышко теплое, стрелка живая, чуть тронь пальцем — вздрагивает, как жеребенок.

Постучал утром — стрелка к «Ясно». И правда: солнышко.

Постучал вечером — к «Переменно». И точно, к ночи натянуло облачка.

Тут Тимофей и загордился. Тихо, но крепко — как гвоздь в сырую доску входит: без шума, а не вытащишь.

Стал он выходить к магазину при народе и погоду объявлять. Не спросясь, а так, между прочим, вроде как сам с собой, но громко, чтоб все слыхали.

— Завтрева, — говорит, — с обеда мокнет. Барометр упал.

Мужики сперва посмеивались. Радио у нас в правлении хрипело «Маяк», и по «Маяку» бабе-диктору верили больше, чем родной теще. А тут Тимоха со своим кружком.

Но барометр возьми да и угадай раза три подряд. И вот уже кум Степан, тертый калач, стал перед сенокосом к Тимохе на двор захаживать. Не в гости — за прогнозом. Стоит у крыльца, кепку мнет.

— Ты это, Ефимыч... как оно на неделе-то? По прибору?

Тимофей выходил не сразу. Помолчит для весу, посопит. Потом изречет:

— Держи ведро до пятницы. А в субботу — берегись.

И уходил в избу. Как профессор со студентов.

Вот тут бы ему и остановиться. На славе-то. Да разве наш человек на славе остановится? Наш человек на славе только-только разгоняется.

Агроном у нас был, Пал Палыч. Мужик ученый, в очках, каждое утро сводку из района по телефону снимал и на доске у конторы мелом писал: температуру, ветер, осадки. И вот однажды написал он: суббота — ясно, сухо, самое сено метать.

А у Тимофея барометр — к буре.

Сошлись они у конторы. Народ вокруг. Пал Палыч пальцем в доску:

— Гидрометцентр, Тимофей Ефимович. Спутники. Понимаешь ты — спутники в небе летают!

— А у меня прибор, — говорит Тимофей. — Он тут, при мне. А спутник твой — где? Летает. Летать-то и ворона летает.

Смеху было. Но колхоз, известно, спутнику поверил, не вороне. В субботу с рассвета вышли сено метать — все Малые Броды в поле. Погода — заглядение. Небо чистое, как выстиранное, ни облачка.

А Тимофей стоял на своем крыльце и в поле не шел. Из принципа. Стучал по стеклышку — а стрелка все к «Буре» жмется, все туда, будто прилипла.

И вот когда все сено уже сгребли, а грозы так и нет — тут Тимофея и заело.

Подумал он: врет прибор. Заедает где-то. Взял да и стукнул по нему. Не пальцем — костяшкой. От души.

Стрелка дрогнула — и встала. Намертво. На «Буре».

Ну, думает Тимофей, теперь заработает как надо.

А она — стоит.

Воскресенье — солнце, а стрелка на «Буре». Понедельник — сушь, пекло, куры в тени лежат — а на «Буре». Вторник — та же картина.

Тимофей барометр и качал, и на печку грел, и на мороз в сени выносил ночью. Стоит зараза на «Буре», и все тут.

А он-то уж всей деревне про эту бурю раззвонил! Каждое утро у магазина: буря, мол, идет, ховайтесь, сено под навес. Три дня. Народ уже за спиной посмеивался: во, Тимоха-буревестник, гляди, опять грозу пасет.

Стыд. Мокрый, липкий стыд под рубахой.

На четвертый день плюнул Тимофей. Снял барометр с гвоздя, завернул в газету, сунул в сундук — с глаз долой. Все, отпрогнозировал. Хватит с меня, старого дурака, науки. Пойду сено ворошить, как все крещеные, руками, по-простому.

И пошел в поле. Без плаща. В одной рубахе — чего его брать, плащ-то, когда неделю такое пекло стоит.

К полудню небо на западе почернело. Быстро, как чугунок сажей заплыл. Ударил ветер, за ним — гром, да такой, что лошадь на дыбки. И хлынуло. Стеной. Отвесно.

Поле — врассыпную. Все под навес, в шалаши, а Тимофей стоит посередь мокрого луга, один, в прилипшей рубахе, и вода с носа капает.

Стоит и понимает.

Прибор-то не врал.

Всю неделю он, дурак, стрелку на смех подымал, а она, стерва, свое дело знала. Показывала бурю. Вот она, буря. Как по заказу.

Вечером сидел Тимофей на печи, сушился, чихал. Достал барометр из сундука, развернул газету, поглядел. Стрелка все на «Буре» — как приклеенная.

— Эх ты, — сказал ему Тимофей ласково, по-родственному. — Правду, значит, говорил. Один ты во всей деревне мне правду и сказал. А я тебя костяшкой.

Помолчал. Высморкался.

— Ну ничего. Оба мы с тобой, брат, теперь при буре. Ты — стрелкой, а я — насморком.

И повесил обратно на гвоздь. Со сломанной стрелкой, на вечной «Буре». Так и висит. Народ спрашивает — чего, мол, у тебя всю дорогу буря? А Тимофей отвечает степенно:

— А чтоб не расслаблялись.

Статья 08 авг. 04:50

Он придумал слово «атомная бомба» за 30 лет до Хиросимы — и физик поверил именно ему

80 лет назад, 13 августа 1946 года, в Лондоне умер человек, придумавший слово «атомная бомба» за тридцать лет до того, как оно стало реальностью. Не физик. Не инженер. Сын садовника и горничной, в юности — продавец тканей за прилавком, ненавидевший эту работу лютой ненавистью. Звали его Герберт Джордж Уэллс.

Ирония тут чёрная, как уголь в топке паровоза.

В 1914 году Уэллс пишет роман «Освобождённый мир» — про войну, в которой применяют атомные бомбы. Термин неуклюжий, придуманный на коленке; но именно он прижился. А в 1932-м этот роман попадает в руки венгерского физика Лео Силарда. Тот читает — и через год формулирует идею цепной ядерной реакции, патентует её в 1934-м. Прямая линия от книжной полки до Манхэттенского проекта? Пожалуй, слишком прямая, чтобы быть совпадением. Силард сам это признавал.

Вот только Уэллс не был провидцем в мистическом смысле — с хрустальным шаром и трясущимися руками. Он был биологом. Учился у Томаса Хаксли, того самого «бульдога Дарвина», защищавшего теорию эволюции зубами и когтями. Уэллс просто умел одно: брать научную логику и доводить её до предела, до абсурда, до катастрофы. Метод скучный на бумаге. Результат — жуткий.

«Машина времени» (1895). Помните элоев и морлоков? Красивые, ленивые, беспомощные существа наверху — и уродливые, работающие каннибалы под землёй. Уэллсу было двадцать девять, когда он написал эту вещь про будущее классового общества, доведённого до логического ада. Столетие спустя посмотрите на любой крупный город: стеклянные башни наверху, доставщики еды на великах внизу. Совпадение? Ну, не буквально морлоки. Но идея, что называется, прижилась.

Стоп. А марсиане?

«Война миров» (1898) — это, если вчитаться, не столько про инопланетян, сколько про колониализм, вывернутый наизнанку. Уэллс прямым текстом писал: представьте, каково это — быть тасманийцами, которых истребляют технологически превосходящие европейцы. А теперь представьте марсиан на месте европейцев, а нас — на месте тасманийцев. Публика XIX века читала про щупальца и тепловые лучи. Мало кто заметил пощёчину.

В 1938 году Орсон Уэллс (однофамилец, не родственник) поставил радиопостановку по роману в формате выпуска новостей. Часть американцев решила, что марсиане правда высаживаются в Нью-Джерси. Паника, звонки в полицию, чемоданы у двери. Насколько эта паника была массовой — историки до сих пор спорят, легенда обросла преувеличениями. Но сам факт, что текст 1898 года смог так сработать спустя сорок лет, говорит сам за себя.

«Человек-невидимка» (1897) — вещь короче и злее. Гриффин получает невидимость и тут же теряет всякую человечность: ворует, терроризирует, убивает. Мысль простая до неприличия: дай человеку безнаказанность — и увидишь, кто он на самом деле. Звучит знакомо? Анонимный аккаунт в интернете — тот же Гриффин, только без бинтов.

Теперь про самого Уэллса. Он не был удобным человеком. Проповедовал свободную любовь, изменял жёнам систематически, оставил после себя выводок детей от разных женщин — включая роман с писательницей Ребеккой Уэст, длившийся десять лет, и родившийся сын, которого отец то признавал, то стеснялся. Гуманист-теоретик, в личной жизни устраивавший своим партнёршам форменный ад. Такое противоречие как будто нарочно придумано для его же романов — только он не заметил, что сам стал персонажем.

Был ли он прав во всём? Нет. Совсем нет.

Уэллс встречался со Сталиным в 1934-м и вышел из кабинета почти очарованным — назвал его «честным человеком», хотя к тому моменту террор уже набирал обороты. Верил в мировое правительство как панацею от войн. Написал «Очерк истории» — амбициозный труд, который сегодня читается местами наивно, местами колониально, местами просто нелепо. Пророк — не значит непогрешимый. Скорее наоборот: чем громче падение, тем заметнее промахи рядом с попаданиями.

А ведь были и другие точные удары. В 1903 году, в рассказе «Сухопутные броненосцы», он описал гусеничные бронированные машины, проламывающие траншеи, — за тринадцать лет до первого настоящего танка на поле боя. Военные читали и посмеивались. Потом перестали смеяться.

Вопрос, который стоит задать сейчас: почему мы вообще помним продавца тканей из викторианской Англии восемьдесят лет спустя? Ответ скучный, но верный — потому что он изобрёл язык, на котором фантастика говорит до сих пор. Инопланетное вторжение, путешествие во времени, невидимость как метафора власти, оружие судного дня — всё это придумал не Голливуд. Голливуд просто пересказал Уэллса тысячу раз, иногда даже не зная об этом.

Говорят, он сам сочинил себе эпитафию: «Я же вам говорил. Проклятые дураки». Насколько это правда, а насколько — байка, растиражированная поклонниками, сказать сложно; документальных подтверждений немного. Но звучит настолько по-уэллсовски, что хочется, чтобы это оказалось правдой. Человек, который тридцать лет предупреждал о бомбе, о классовой пропасти, о безнаказанности власти — и умер за год до того, как весь мир увидел фотографии Хиросимы и понял: да, он был прав. Просто слишком рано.

Статья 08 авг. 04:48

Детская литература — это же просто, да? Экспертиза одного самого живучего мифа о книгах

«Просто напиши книжку для детей, чего там сложного.» Кто-то в редакции точно произносил эту фразу. Может, и не раз.

Смешно. Правда смешно — если знать, что происходило с людьми, которые пытались это «просто» сделать.

Начнём с братьев Гримм. Их первые сказки — не адаптация, а протокол. Мачехи танцуют в раскалённых железных башмаках до смерти. Золушкиным сёстрам отрезают пятки и пальцы ножом, чтобы влезла туфелька — а голуби потом выклёвывают им глаза, прямо на свадьбе, при всём честном народе. Это не хоррор для взрослых. Это было для детей. Издание 1812 года разлетелось по немецким семьям как учебник морали, и никто особо не возмущался.

А теперь вспомним, что случилось с Астрид Линдгрен. «Пеппи Длинныйчулок» — рыжая девчонка, которая живёт одна, врёт напропалую и посылает взрослых куда подальше — вызвала в Швеции 1945 года настоящую истерику. Педагог Джон Ландквист публично назвал книгу вредной для детской психики; он был уверен, что Пеппи разрушает авторитет взрослых как класс. Издательство сначала вообще отказалось её печатать. То есть первая по-настоящему свободная героиня детской литературы XX века чуть не умерла, не родившись — из-за взрослых, которые точно знали, что детям полезно, а что нет.

Дальше — веселее.

Роальд Даль. Тот самый, с шоколадной фабрикой. В оригинальной версии «Чарли и шоколадной фабрики» умпа-лумпы были чёрными африканскими пигмеями, которых Вонка буквально вывез из джунглей работать на фабрике за какао-бобы. Издатель заставил переписать — вышло только в 1973-м, спустя десять лет после первой публикации. А в 2023 году, уже после смерти автора, наследники и издательство Puffin тихой сапой отредактировали чуть ли не весь корпус его текстов: убрали слово «толстый», смягчили описания внешности, вычистили неполиткорректные шутки. Литературное сообщество взвыло. Салман Рушди назвал это абсурдной цензурой. И знаете что? Оба раза — и в 1964-м, и в 2023-м — редактура делалась с одной и той же формулировкой: «это же просто детская книжка».

Вот в этом «просто» и зарыта собака.

Взрослые почему-то уверены: раз книга рассчитана на восьмилетку, значит, туда можно совать что угодно и вычищать что угодно — без особых церемоний, без консультации с самими читателями, которым, на минуточку, эту книгу и адресуют. С романом Достоевского так не поступают. А с «Малышом и Карлсоном» — запросто.

Кстати о Карлсоне. В Германии его официально признавали пропавандой асоциального поведения — взрослый мужик, живущий на крыше, ворующий плюшки и подбивающий ребёнка врать родителям. Немецкие психологи в 60-х писали серьёзные статьи о вреде этого персонажа для формирования детской личности. В СССР тем временем Карлсон стал одним из самых любимых героев — Фаина Раневская озвучила его так, что цитатами разговаривала вся страна. Одна и та же книга, два прямо противоположных вердикта. Кто был прав? Наверное, никто. Просто у каждой эпохи свой список того, что детям «нельзя».

А теперь про Чуковского — уж это точно свой, домашний пример. «Тараканище» и «Крокодил» в 1928 году попали под каток критикессы Надежды Крупской, вдовы Ленина. Она заявила, что сказки Чуковского — идеологически вредная чушь, и на несколько лет их фактически запретили печатать. Термин «чуковщина» придумали именно тогда — как ругательство. Человек, который дал русским детям целую вселенную зверей и небылиц, ходил в опальных за то, что осмелился писать весело, без явной идеологической нагрузки. Для государства это было опаснее любой крамолы: смех, оказывается, не поддаётся контролю.

Здесь стоит остановиться и спросить: а судьи кто?

Потому что если проследить всю историю детской литературы — от братьев Гримм через Кэрролла (да-да, «Алису» тоже обвиняли — то в пропаганде наркотиков, то в скрытом безумии), через Барри с его Питером Пэном, где ребёнок в финале буквально не может умереть, потому что застрял между жизнью и небытием, — становится видно одно: взрослые не столько защищают детей от книг, сколько защищают себя от собственных страхов, которые эти книги случайно подсвечивают.

Морис Сендак со своим «Там, где живут чудовища» получил в 1963 году волну возмущённых писем от родителей — дети испугаются, дети будут видеть кошмары. Книга оказалась настолько «травмирующей», что стала одной из самых продаваемых детских книг XX века и до сих пор входит в школьную программу половины американских штатов. Дети, как выяснилось, чудовищ не боялись. Боялись родители.

Так что нет. Детская литература — не просто. Это одна из самых заминированных территорий во всей мировой словесности: полная переписанных финалов, запрещённых изданий, оскорблённых партийных чиновников и разгневанных пап с мамами. Просто мины там спрятаны под обложкой с зайчиком.

И пока взрослые продолжают спорить, что детям можно, а что нельзя, — дети как ни в чём не бывало читают под одеялом с фонариком именно то, что им запретили. Как, собственно, и должно быть.

Шутка 08 авг. 05:02

Пасьянс из карточек

Набоков писал романы на каталожных карточках — тасовал их, менял местами сцены, как колоду. «Лолита» и «Бледный огонь» собраны из этого пасьянса.

Сегодня это приложение с заметками, которые перетаскиваешь пальцем.

Разница одна: у Набокова из карточек складывался роман. У меня из них третий год складывается список дел, который я тасую только для того, чтобы не выполнить ни одного пункта.

Байки 08 авг. 04:49

Генерал, побежденный котом

Охранником в краеведческом музее работаю пятый год, ночная смена, три раза в неделю. Место тихое, скучное, если не считать одного экспоната — бюста генерала Ковалевского, героя войны 1812 года, гипсовый, тяжеленный, стоит в зале второго этажа возле окна.

С сентября начал замечать: прихожу на обход в два часа ночи — бюст будто повернут иначе. Утром, когда сдавал смену, стоял лицом к двери. А в два ночи — уже к окну. Списывал на усталость, на то, что показалось.

Потом стало хуже. Однажды бюст оказался развернут ровно на девяносто градусов, будто кто-то его физически двигал, а весит эта штука килограммов сорок, я проверял — попробовал сдвинуть, чуть спину не сорвал.

Начал я нервничать, чего греха таить. На форуме "мистика в музеях" начитался всякого. Коллега, сторож постарше, только усмехался — мол, служишь без году неделя, вот и мерещится.

Решил я не спать целую смену, следить. Сел в кресло у входа в зал, свет приглушил, жду.

Часа в три ночи слышу — шорох. Тихий, вкрадчивый, будто кто-то трется о постамент.

Сердце ушло куда-то в район пяток. Встал, на цыпочках подошел — а там кот. Обычный, серый, музей вроде как официально держит его от мышей, зовут Прошка. Трется об бюст боком, чешется, и от этого гипсовая штука на постаменте — который, оказывается, стоит некрепко, чуть шатается, — медленно, по миллиметру, разворачивается вокруг своей оси.

Стою, смотрю на это чудо инженерной мысли — генеральский бюст, побежденный котом.

Утром рассказал главному хранителю. Тот вздохнул, достал из шкафа строительный степлер и в тот же день прикрутил постамент к полу намертво.

А Прошку не тронули. Кто, спрашивается, музейное имущество от мышей охранять будет.

Угадай автора 08 авг. 04:46

Странное пробуждение асессора: узнайте автора по отрывку

Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: бррр... - что всегда делал, когда просыпался.

Угадайте автора этого отрывка:

Цитата 08 авг. 04:41

Анна Ахматова о сущности поэзии

Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая ни честности, ни почести...

Писатель, который плыл через два океана

Иван Гончаров совершил кругосветное путешествие на российском фрегате 'Паллада' с 1852 по 1855 год, посетив Японию, Китай и другие экзотические страны.

Правда это или ложь?

Поддержка

Тимофей Ильич денег на ветер не бросал. Копейку знал в лицо — каждую, поименно. Потому, когда в банковском приложении (внучка завела, будь оно неладно) выскочила строчка «Списано 599 ₽. Подписка Плюс», Тимофей Ильич сел. Не на стул. Просто сел, где стоял, на табурет у окна.

Пятьсот девяносто девять. За что?

За воздух. За «Плюс». За то, чего он в глаза не видел и руками не трогал. Позвонил внучке.

— Настя. Что за плюс?

— Дед, ну это подписка. Кино там, музыка, доставка со скидкой. Я тебе подключала, помнишь? Не хочешь — отмени, там три кнопки.

Три кнопки. Она сказала это легко, будто про три ступеньки на крыльцо. А он потом сорок минут по этим кнопкам блуждал, как по чужой деревне в потемках, и все выходил не туда — то на музыку, то на какую-то книгу про успех, то опять на самое начало, где его весело поздравляли, что он теперь «в Плюсе».

Не хотел он быть в плюсе. Хотел свои пятьсот девяносто девять обратно.

Внизу экрана, синеньким, светилась надпись: «Поддержка. Напишите нам». Тимофей Ильич поплевал на палец — по стариковской привычке, хоть плевать тут было и незачем, — и ткнул.

«Здравствуйте! Меня зовут Кристина. Я на связи и помогу вам 🙂».

— Здравствуй, Кристина, — сказал Тимофей Ильич вслух и стал печатать. Одним пальцем. Медленно, как гвозди забивал. — Списали с меня деньги за плюс. А я его не просил. Верни.

Ответила Кристина мгновенно. Слишком мгновенно для живого человека, но Тимофей Ильич про это еще не думал.

«Спасибо за обращение! Чтобы я могла помочь, уточните, пожалуйста, суть вашего вопроса».

— Дык я и говорю. Пятьсот девяносто девять. За воздух.

«Я вас не совсем поняла. Опишите проблему подробнее».

Тимофей Ильич крякнул. Описал подробнее. Про то, как внучка Настя завела ему телефон, а в телефоне — цельный муравейник, и все копошится, все чего-то просит, все лезет к его пенсии, как воробьи к рассыпанному пшену.

«Понимаю ваше беспокойство! Оформить возврат можно в разделе „Мои подписки“. Что-нибудь еще?»

— Да я в этом разделе, Кристина, полчаса как крот рылся! Нету там ничего. Или я слепой, или оно спряталось.

«Я вас не совсем поняла 🙂».

Вот тут Тимофея Ильича и повело. Есть у нашего человека такая струнка: пока с ним по-казенному — он терпит. А как почует, что перед ним не человек, а болванчик заводной, — так его и разбирает поговорить с болванчиком по душам. Из чистого, можно сказать, научного интереса.

— Слышь, Кристина. А ты живая?

Пауза. Секунды три. Потом:

«Я всегда рада помочь! Расскажите, что случилось».

— Ага. Значит, машина. — Тимофей Ильич откинулся на табурете и заговорил уже не пальцами, а как есть, вслух, а палец сам догонял слова. — Ну слушай, машина. Раз ты все одно железная и обиды не держишь.

И пошло.

Рассказал он Кристине, как схоронил в позапрошлом году свою Полину Гавриловну. Как в дому стало тихо — не пусто, а именно тихо, будто из комнат вынесли весь звук и забыли занести обратно. Как сын зовет в город, а он не едет: там, в городе, даже воздух платный, вон, за плюс какой-то дерут. Как внучка Настя — золото, а не девка — навставляла ему в телефон помощников, чтоб деду не скучно было. А от помощников этих одна суета да списания.

«Спасибо, что поделились! Могу я еще чем-то помочь?» — отозвалась Кристина через минуту.

— Можешь, — сказал Тимофей Ильич. — Ты слушай дальше.

И рассказал, как варит по утрам одну чашку, а раньше варил две. Как рука сама тянется за второй кружкой, а второй кружки — не надо. И стоит она, эта лишняя кружка, на полке, чистая, и глядит.

Про кружку он никому не рассказывал. Ни сыну, ни Насте, ни соседу Егорычу. А железной Кристине — рассказал. Ей ведь все равно. Ей не жалко, она не заплачет и в глаза потом с этой своей жалостью заглядывать не станет.

Экран помолчал. Долго помолчал — минуты две. Тимофей Ильич даже решил, что сломал он казенную машину своей кружкой, перегрел ей нутро.

А потом побежали буквы. Не сразу все, а по чуть-чуть — будто на том конце кто-то печатал. Одним пальцем.

«Тимофей Ильич. Деньги я вам сейчас верну, тут и правда наша недоработка, подписку сам робот продлил, вы не виноваты. Меня по-настоящему Кристина зовут, я не машина, машина у нас до этого отвечала. У меня смена до восьми. А вы вторую кружку не убирайте. Пусть стоит».

Тимофей Ильич снял очки. Протер их рубахой — хотя протирать было незачем, стекла чистые. Надел обратно.

— Дура ты, Кристина, — сказал он тихо и ласково, экрану, живому теперь экрану. — Живая ты дура. А я тут перед железкой душу вываливал.

И, подумав, приписал одним пальцем:

«Спасибо, дочка. Верну которая. Не за возврат — так».

Пятьсот девяносто девять рублей упали ему на счет через час. А Тимофей Ильич в тот вечер сварил две чашки. Одну выпил. Вторую вылил, конечно, — куда ее. Но сварил. Так, для порядка.

Процент, или Как я в пункте выдачи честь свою выкупал

Вот говорят: этот самый процент выкупа — это, гражданин, твоя репутация и полное тебе доброе имя перед прогрессом. Дескать, забираешь все, что заказал, ничего назад не суешь — и ты уже не пенсионер с авоськой, а человек надежный, при цифре и при совести. Врут, братцы мои. Я через этот самый процент полгода в тесных ботинках проходил.

А началось все, как водится, с внука. И с моей гордости.

Показал он мне эту штуку в телефоне. Заказы, говорит, деда, тебе прямо во двор привозят, в желтый ларек, называется пункт выдачи. И вот там у тебя есть циферка. Процент выкупа. Сто из ста. Это значит — все, что взял, то и оставил, ни разу назад не вернул. Кристальный, говорит, ты покупатель.

Я как услышал — прямо распрямился весь.

Сто из ста. Понимаете? Я за всю трудовую жизнь ни грамоты путной не выслужил, ни на доску почета меня не вешали — так, середина на половину, табельщик из планового. А тут — сто. Круглое, гладкое, как медаль. И заслужил я его, между прочим, честно: заказывал носки, тапки, лампочку в коридор — брал не глядя, чтоб цифру не порочить.

И вот заказал я ботинки.

Осенние, на меху, темно-коричневые, две тысячи триста с копейками. По картинке — загляденье. Приезжаю в пункт, менеджерша, барышня молоденькая, в жилетке оранжевой, номер заказа сканирует своей пищалкой — пик! — и коробку выдает. Есть, говорит, у нас примерочная, кабинка с зеркалом и занавесочкой. Меряйте.

Померил.

Мал ботинок. Мал, окаянный, будто на чужую, детскую ногу тачали. Пятка еще туда-сюда, а пальцы — в кучу, в гармошку, как пассажиры в час пик. Стою я в этой занавесочке, и в груди у меня что-то екнуло — нехорошо так, тоскливо.

Выхожу. Барышня смотрит.

— Ну как?

— Жмет, — говорю. — Не мой размерчик вышел.

— Так оформим возврат, — говорит она бодро и уже к своей пищалке тянется. — Дело минутное.

И вот тут, братцы мои, меня и заклинило.

Возврат. А процент? А сто из ста мое кристальное? Сунешь один назад — и все, сто превратится в девяносто восемь. Половину, значит, отгрызут от репутации за один паршивый ботинок. Я барышне это самое и высказываю, с достоинством:

— Никаких, — говорю, — возвратов. У меня процент. Я, милая, человек надежный, я назад ничего не ношу.

Она на меня глядит. Как на неисправный чайник.

— Так они ж вам малы.

— Разносятся, — говорю. — Кожа, она живая.

Барышня руками развела и в бумажку меня расписаться дала. Ушел я гордый. Сто из ста при мне, ни царапинки.

А дальше — мучение.

Ноги, братцы, в этих ботинках жили отдельной, страдальческой жизнью. Утром влезу — слеза прошибает. К обеду — привыкаю, вроде как онемело все, терплю. Жена глядит, как я по коридору на цыпочках, будто балерина из планового отдела, крадусь:

— Костя, ты чего хромаешь? Сдай ты их обратно, ирод!

— Не могу, — отвечаю сквозь зубы. — Честь.

Полгода. Полгода я эту честь на пальцах носил. Мозоли набил — с горошину каждая, хоть в музей сдавай. Зато процент. Иду, бывало, по двору, ковыляю, а сам думаю: пусть я скрюченный, зато кристальный. Сто из ста.

И вот на той неделе приходит внук. Опять с телефоном.

— Деда, — говорит, — а покажи, где твой процент-то? Похвались.

Я телефон беру, тычу, ищу. Нету. Листаю туда, листаю сюда — заказы есть, ботинки клятые есть, а циферки заветной, сто из ста, нигде.

— Слышь, — говорю, — а где ж он, процент мой?

Внук плечами пожал, полез сам. Тыкал, тыкал. И говорит эдак спокойно, будто ничего и не рушится:

— Так его, деда, покупателю вообще не показывают. Это внутреннее. Для склада ихнего, чтоб знали, кому лишний раз не привозить. Ты его и не видел никогда. Я тебе тогда так, для красного словца сказал.

Постоял я. Помолчал.

Значит, полгода. Полгода я на скрюченных пальцах ходил, мозоли выхаживал, супругу «иродом» от себя терпел — за цифру, которую и цифрой-то не показывают. Страдал, братцы мои, честно, при народе — а перед кем? Перед складом. Перед барышней в оранжевой жилетке, которая, поди, и забыла меня на другой день.

Взял я ботинки эти. Снес на другое утро в желтый ларек. Барышня — новая, той не было — пик! пищалкой:

— Причина возврата?

А я стою и не знаю, что ей сказать. Не размер же. Тут, милая, поглубже причина, тебе такой в бумажке и графы не завели.

— Разошлись, — говорю. — Кожа, она живая.

Пошел домой в старых. В тапках. И, между прочим, впервые за полгода — не хромал.

Статья 08 авг. 04:42

Нацисты его запретили, хиппи сделали богом: почему Гессе актуален как никогда

9 августа 1962 года в швейцарской деревушке Монтаньола умер человек, которого немецкая пресса при жизни называла предателем нации. Прошло без малого 64 года. Сегодня его цитируют в инстаграм-био подростки, которые вряд ли отличат Гессе от какого-нибудь скандинавского дизайнера мебели. Ирония знатная.

Начнём с того, что Герман Гессе был трудным подростком задолго до того, как это стало модной формулировкой в психологии. В 15 лет он сбежал из богословской семинарии в Маульбронне — просто ушёл, никого не спросив. Дальше — хуже: попытка суицида, психиатрическая лечебница, исключение из очередной школы. Отец писал в дневнике, что не знает, что делать с сыном. Сын тем временем читал Ницше и работал продавцом в книжном магазине, тайно сочиняя стихи по ночам.

Потом была Первая мировая. И вот тут Гессе совершил поступок, за который его будут ненавидеть на родине следующие тридцать лет. Он отказался петь военные марши. Написал эссе про то, что немецким интеллектуалам не стоит поддаваться военной истерии. Реакция была мгновенной: бывшие друзья публично от него отреклись, газеты объявили его предателем нации, книги перестали печатать в Германии. Гессе уехал в Швейцарию. Больше не вернулся.

Депрессия после развода довела его до кабинета психоаналитика — ученика самого Юнга. Терапия дала Гессе не покой, а материал: из неё вырос роман «Демиан», который он от стыда за откровенность опубликовал под чужим именем. Критики гадали, кто этот новый гений. Когда правда всплыла, было уже поздно — книга успела стать библией для целого поколения немецкой молодёжи, вернувшейся с фронта потерянной и злой.

Здесь важная деталь, которую обычно проглатывают в школьных сочинениях. Нацисты не любили Гессе не потому, что он был евреем — он им не был. Его признали «нежелательным» за пацифизм, за космополитизм, за то, что в его книгах слишком много рефлексии и слишком мало марша строем. С 1943 года печатать его в Германии запретили. Формально не за отдельную книгу — за характер письма в целом. Слишком мягкий. Слишком сомневающийся. Недостаточно немецкий для немца.

А дальше начинается самое смешное.

Через двадцать лет после смерти Гессе стал главным духовным поставщиком для американских хиппи, которые о немецком национализме тридцатых знать ничего не знали и знать не хотели. «Степной волк» — роман про мужчину, разрывающегося между буржуазным уютом и волчьей дикостью внутри — разошёлся тиражами, которые самому автору и не снились при жизни. Рок-группа Steppenwolf, та самая, что подарила миру «Born to Be Wild», взяла имя именно оттуда. Гарри Галлер, нелюдимый интеллектуал, ненавидящий джаз и танцы, стал невольным крёстным отцом мотоциклетного рока. Он бы, наверное, в гробу перевернулся. Или посмеялся бы — с Гессе никогда не знаешь наверняка.

«Сиддхартха» пошла ещё дальше. Роман про поиски просветления стал настольной книгой у людей, которые в Индию так и не съездили — зачем, если можно прочитать за вечер. Забавно, что сам Гессе, когда наконец добрался до Азии в 1911 году, вернулся разочарованным: жара, грязь, толпы, никакого просветления по расписанию. Книгу он написал не из путешествия, а из его провала. Тимоти Лири рекомендовал «Сиддхартху» как часть психоделического опыта. Керуак таскал её в рюкзаке. Ни один из них, подозреваю, не читал предисловие про малярию и разочарование.

Нобелевку в 1946 году Гессе получил за «Игру в бисер» — роман, который писал двенадцать лет и который сам называл прощанием с идеей чистого интеллекта. Касталия, орден интеллектуалов, играющих в абстрактную игру символов вдали от грязной реальности войн и политики, — это не утопия, а предупреждение. Гессе рисовал общество умников, окончательно оторвавшихся от мира, и финал там совсем не радужный. Иронично, что сегодня этот роман иногда преподносят как гимн эскапизму. Он ровно об обратном.

Что до сегодняшнего дня — тут вообще без комментариев не обойтись.

Мы живём во времена выгорания, терапевтического языка в каждом втором сторис и разговоров про «аутентичное я» на любой корпоративной встрече. Гессе писал ровно об этом за сто лет до того, как это стало трендом с хэштегом. Его герои не борются с драконами — они борются с собственной раздвоенностью, с усталостью от масок, с потребностью время от времени сбегать из общества, которое требует быть удобным. Разница лишь в том, что у Гессе побег стоил здоровья, а иногда и рассудка; сейчас за него достаточно купить абонемент в спа.

Затворник из Монтаньолы, которого при жизни называли предателем и неудачником, сегодня продан тиражом свыше 150 миллионов экземпляров. В Южной Корее и Японии его до сих пор включают в школьную программу — там «Демиана» и «Сиддхартху» изучают почти как обязательные тексты о взрослении. В Германии же признание пришло с большим опозданием, уже посмертно, когда каяться было уже не перед кем.

Забавный итог для человека, который всю жизнь бежал от толпы: толпа его в итоге догнала. Просто через шестьдесят лет и с другой стороны земного шара.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй