Детективы

Преступления, улики и расследования — разгадай тайну первым

Преступление, несколько подозреваемых и улики, разложенные по тексту. Короткие детективные истории, в которых можно обойти сыщика и найти разгадку первым. Новые дела появляются регулярно.

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник, или Как я на весь коридор мороз наводил

Холодильник этот, братцы мои, я покупал не для брюха. Брюхо у меня скромное — ему что холодное масло, что теплое, все одно, лишь бы было. Покупал я его для авторитета.

А началось с получки и с соседа Спиридона Тарасовича.

Спиридон — человек в квартире видный. У него патефон, у него абажур с бахромой, и у него, извольте видеть, зубы золотые. Целых три. И когда он смеется, весь коридор жмурится, будто там не смех, а иллюминация. Я против него, счетовод на семьсот двадцать в старых деньгах, — так, серость, чернильная душа.

И вот прихожу я с базы, а там стоит он. Белый. Гладкий. «Саратов».

Тысяча пятьсот рублей, между прочим. Я за него две получки вперед занял да еще, грешным делом, из отпускных отщипнул. Жена, Марья Васильевна, как узнала цену, села на табурет и сидела так минут пять. Или десять. Кто ее считал — она молчала, а это у нее хуже крика.

— Иван, — говорит наконец, — ты в уме?

— В уме, — говорю. — Я, Маша, культуру в дом несу. Пущай Спиридон со своим патефоном подавится.

Привезли. Грузчики его на веревках по лестнице волокли, кряхтели, а вся квартира — семь семей, между прочим, — высыпала в коридор и смотрела. Как покойника выносят, так и смотрели, только с завистью. Спиридон вышел последним, поглядел из-под золота своего и говорит небрежно так:

— Гудеть будет. По ночам. Не заснете.

А мне что гудение? Мне музыка. Поставили мы его в комнату, в самый угол, под фикус. Включил я вилку в розетку — и он мне: тыр-тыр-тыр. Заработал. Внутри лампочка, полочки, а на дверце — ручка хромированная, за нее берешься, будто за руку губернатору.

Положил я туда масло. Триста грамм. Один, посреди пустого белого простора, лежал этот кусочек масла, как памятник на площади. И до того мне сделалось хорошо, до того гордо, что я весь вечер дверцу открывал и закрывал. Открою — холодом дохнет. Закрою. Опять открою.

Марья говорит:

— Ты его застудишь этак. И масло, и себя.

Ну, тут бы мне и остановиться. Куда там.

Начал я соседей водить. По одному. Как в музей. Клавдия из пятой пришла — я ей дверцу распахнул: любуйся, гражданка, на прогресс. Она рукой пощупала внутри и заплакала. От умиления. Спиридон не шел принципиально, но я видел — мучается. Ходит мимо двери моей и сопит.

И вот тут, братцы, гордость меня и подвела.

Пришла Клавдия во второй раз, но уже не любоваться. Со свертком.

— Иван Нефедыч, — говорит сладко, — уж не откажите. Кусочек рыбки. У вас же мороз, а у меня на подоконнике коты воруют.

Я — барин. Я — с холодильником. Мне ли из-за рыбки мельчиться?

— Кладите, — говорю. — Места не жалко.

К пятнице у меня в холодильнике стояла вся квартира. Клавдина рыба, Спиридонов студень (сам не шел, а студень прислал, гордец), чьи-то котлеты, три бидончика и банка с грибами, от которой пахло так, что фикус завял. Мое масло я насилу в углу отыскал. Комната стала проходным двором. Дверь не закрывалась. Ходят, шаркают, дверцей хлопают: тыр-тыр, хлоп, тыр-тыр, хлоп.

А первого числа приходит квитанция за свет.

Братцы мои. Я цифру увидел — и в груди у меня что-то дернулось, как ерш на крючке. Намотал мой «Саратов» на восемнадцать рублей. Один. Пока вся квартира в нем свою селедку студила.

Пошел я к домкому, к товарищу Пузыреву. Так, мол, и так — прошу общей раскладки, потому свет жгу не себе, а обчеству.

Пузырев собрал собрание. В коридоре, под лампочкой. И тут, братцы, вышло мне полное торжество наоборот. Клавдия говорит: «А кто просил? Сам зазывал, сам хвастал». Спиридон золотом сверкнул: «Гражданин Нефедов на нашей рыбе авторитет наживает, а платить — обчество?» И весь коридор загудел, громче холодильника.

Постановили: свет — хозяйский. А продукты — общие. Демократия.

Пришел я домой, сел на табурет. На тот самый, где Марья сидела. И просидел, я вам скажу, долго.

А наутро выдернул я вилку из розетки.

Сходил на базар, купил льду — четыре ведра, по гривеннику. Наколол, обложил им полки и объявил всей квартире:

— Электричество, граждане, я боле не жгу. Экономлю. Холод теперь у меня природный.

И стоит мой «Саратов» под фикусом — белый, гладкий, тысяча пятьсот рублей — выключенный, набитый базарным льдом, и я к нему каждое утро с ведром, как дед мой к погребу ходил.

Спиридон мимо проходит, жмурится своим золотом:

— Не гудит?

— Не гудит, — говорю. — Молчит. Как я на том собрании.

Вот и весь мой авторитет, братцы. Первый холодильник на всю улицу — а морозит его лед, что еще моему прадеду его прадед колол. Прогресс, одно слово. Кругом на льду держится.

Каршеринг, или Как я всю ночь чужую машину караулил

Каршеринг, или Как я всю ночь чужую машину караулил

Машину мне открыл внук. Пальцем. Не ключом, братцы мои, а пальцем — ткнул в стекло телефона, и стоявший у обочины автомобиль, синий, чужой, мигнул фарами и крякнул, будто признал во мне хозяина. Я даже вздрогнул. Тридцать лет за баранкой отходил, а вот чтоб машина сама на палец отзывалась — до такого дожил только теперь, на восьмом десятке.

— Вот, дед, — говорит внук. — Каршеринг. Надо ехать — нажал, поехал. Приехал — закрыл, ушел. Семь рублей минута.

Семь рублей минута. Я эту цифру запомнил накрепко, потому что она мне потом всю ночь в ухо капала, как рукомойник.

А завел я это дело, скажу честно, из гордости. Из мелкой, братцы, копеечной гордости. Сосед мой, Гущин Аркадий Тимофеевич, купил себе «Ладу» и с той поры ходит по двору, будто ему во дворе памятник обещали. «Своя, — говорит, — машина. Не то что у некоторых — ни кола ни колеса». А «некоторые» — это, стало быть, я.

И вот я решил: покажу.

Внук уехал, а я через недельку, как все в телефоне вызубрил, вышел во двор при полном параде — кепка, плащ, ботинки со скрипом — и стал искать глазами машину. Гляжу — стоит. Синяя, красивая, боками лоснится. Ткнул пальцем. Крякнула. Сел — поехал.

Ехал я, врать не стану, хорошо. Руки-то помнят. Прокатился до рынка, купил редиску да свояку своему, Полуэктову, позвонил — небрежно так, между делом: «Я тут, — говорю, — на своей четырехколесной, дела кручу». Пусть знает. И обратно.

А вот тут, братцы, все и обвалилось.

Поставил я ее у своего подъезда. Честь честью. Тыкаю в телефон — «Завершить». А он мне красным: «Вне зоны. Завершение невозможно». Я еще раз. Он опять: невозможно. Я и так, я и сяк, я его и по стеклу глажу, и трясу — стоит на своем, железный лоб, как паспортистка в окошке.

А минуты капают. Семь рублей. Еще семь.

Позвонил внуку. Абонент, отвечает голос, недоступен. Дочери. Тоже недоступен — они там все, молодые, по ночам недоступные, будто нарочно от стариков прячутся.

И сел я на бордюр рядом с этой машиной. И задумался.

А в голове, братцы, страх ворочается — тяжелый, тупой, как булыжник в валенке. Машина-то не моя. Казенная. Общая. А ну как ее кто ночью пойдет да поцарапает? Или, чего доброго, укатит? С меня же и спросят. Семь рублей минута — это цветочки, а за угнанный автомобиль меня, старика, по судам затаскают, до внуков расплачиваться буду.

Нет уж.

И решил я ее сторожить. До утра. Пока молодежь не проснется и не выключит эту капель проклятую.

Сел на скамейку напротив, воротник поднял. Ночь. Собаки где-то. Прохожий один шел — я на него так глянул, что он через дорогу перебежал. Сторожу. Другой раз показалось — кто-то к дверце тянется; я как гаркну: «Не трожь казенное!» А это ветка. Тьфу.

Под утро уж и глаза слипаться стали. Я, чтоб не проспать вора, прилег прямо на капот. Теплый еще, зараза. Так и задремал — на посту, при исполнении.

Будит меня крик.

Открываю глаза — надо мной Гущин Аркадий Тимофеевич, лицо красное, руками машет, будто ветряк:

— Ты чего, старый пень, на моей «Ладе» разлегся?! А?! Всю ночь тут, что ли, валялся?

Я спросонья ничего понять не могу. Как — на твоей? Я казенную сторожу, синюю, каршеринговую… Оглянулся — а моей-то синей и след простыл. Уехала. Кто-то ее ночью честь по чести пальцем открыл да и укатил по своим делам.

А я, выходит, всю ночь сторожил соседскую. Гущинскую. Ту самую, которой он два месяца во дворе хвалился.

Вытащил я телефон дрожащей рукой. Гляжу в чеки. А там, братцы мои, черным по белому: аренда — двенадцать минут, девяносто шесть рублей. Оказывается, машина сама закрылась, как я из нее вылез. Еще вечером. Все. Никто с меня ничего не спрашивал. Некому спрашивать было.

Я ночь караулил долг, которого не было.

Теперь во дворе меня зовут не «некоторые». Теперь меня зовут — сторож. Гущин всем рассказывает: «Мою машину дед бесплатно охраняет, до того ей любуется — на капоте ночует». И, знаете, кланяется мне при встрече.

А я киваю. Что тут скажешь. Гордость свою я на чужом капоте оставил — там, видать, и лежит до сих пор, семь рублей минута.

Новости 01 авг. 10:31

Дневники писателя 40 лет пролежали в архиве — потом ученые поняли, что он писал прямо о будущем

Дневники писателя 40 лет пролежали в архиве — потом ученые поняли, что он писал прямо о будущем

Потертые тетради. Желтая бумага, чернила, которые вот-вот рассыпались в пыль — но текст еще живой. Архивариусы не ожидали найти в шкафу музея личный дневник одного из ключевых авторов литературы. Обычно такое либо уничтожают, либо издают с благоговением. А тут — просто лежало.

Перелистывая, исследователи натолкнулись на странное. На полях, в отступлениях, среди размышлений о любви и смерти — высказывания о том, как люди будут жить в будущем. Не предсказания в смысле гадалки. Просто предчувствия. Размышления вслух.

«Люди потеряют умение молчать и слушать друг друга», — написано в 1962 году. Ладно, звучит обобщенно. Но дальше — о том, как люди станут одиноче в толпе, как информация их захлестнет, как исчезнет пауза. Как они перестанут смотреть друг другу в глаза.

Это же — о цифровых технологиях? Нет, не совсем. Автор не предсказывал интернет в буквальном смысле. Он описывал психологическое состояние, которое наступит неизбежно. Когда скорость станет важнее глубины. Когда быстро реагировать — важнее понимать.

Целые учебные заведения теперь смотрят на эти тетради как на феномен. Философ? Нет. Писатель. Просто человек, который смотрел вокруг и видел тренды раньше, чем они стали видны остальным.

Новости 01 авг. 10:23

Писатель переписывал одну главу романа 12 лет — ученые нашли 47 вариантов, каждый рассказывает разную историю

Писатель переписывал одну главу романа 12 лет — ученые нашли 47 вариантов, каждый рассказывает разную историю

Папка лежала в архиве 160 лет, но никто серьезно ее не изучал. Просто старые черновики, подумали архивариусы. Но когда исследователь Эмманюэль Бруссон решил прочитать все варианты подряд, он понял: это не черновики. Это биография творца.

Вариант 1847 года. Герой — молодой дворянин, мечтатель. Романтик в полном смысле. Вариант 1850. Герой стал циником. Порвал со своей прошлой жизнью. Вариант 1853. Герой теперь философ. Ищет смысл в книгах. Вариант 1858. Герой вернулся в романтизм, но другой — изношенный, уставший. После разочарования.

Почерк одного человека. Но видение — совсем разное. Писатель менялся. Его жизнь менялась. История, которую он хотел рассказать, менялась вместе с ним.

На последнем варианте, датированном 1859, рукой автора написано одно слово: «ДОСТАТОЧНО». Только это. Не объяснение. Не анализ. Просто: хватит.

Роман был опубликован в 1860. Его первая глава — вариант № 47. Финальная версия сочетала в себе следы всех предыдущих попыток. Романтизм ранних вариантов. Цинизм средних. Философское сомнение последних.

«Это не просто черновики,» — пишет Бруссон в своей монографии. «Это письма писателя к самому себе. Каждый вариант — это «нет, не так». Только в конце он сказал «да, так».

Микроистории 01 авг. 10:29

Взгляд в сторону окна

Взгляд в сторону окна

Егор устроился сторожем в краеведческий музей от безысходности. Зарплата смешная, зато тихо. Залы, стенды, чучела зверей за стеклом — красота, если не приглядываться.

Волк в третьем зале смотрел прямо. Так в описи и написано: "экспозиция 1962 года, взгляд направлен на входную дверь".

В первую ночь Егор заметил — глаза смотрят в окно.

Списал на усталость. Повернул морду обратно. Запер подсобку.

Утром волк снова глядел в окно.

Полистал журнал сторожей — толстая тетрадь, десятки почерков. Все жаловались на одно и то же, месяц за месяцем, год за годом. Последняя запись обрывалась без даты:

"Опять повернул. Пойду посмотрю, что там за окн"

Дальше — пустые страницы. Читать их Егор не стал.

Байки 01 авг. 10:28

Десант серых великанов

Десант серых великанов

Веду хозяйство на даче под Тулой уже двенадцатый год как на пенсию вышел. Огурцы, картошка, ну и кролики — порода серый великан, штук пятнадцать держу для мяса.

В мае клетка расшаталась. Замок на дверце — самый обычный, крючок из проволоки — от старости прогнулся. Ночью, видать, кто-то из великанов навалился посильнее, и все пятнадцать оказались на воле.

Утром выхожу — клетка пустая. Сердце екнуло, если честно; не то чтобы жалко зверей, жалко труда и денег, комбикорм ведь не бесплатный.

Пошел по следам. Погрызенная морковка на грядке у соседки Нины Петровны — уже подсказка. Дальше цветник Валентины Ивановны, там кто-то капусту декоративную обглодал под корень. Дальше участок дачного председателя, самого принципиального человека в кооперативе.

У председателя стоял его новый забор из профнастила, метра полтора высотой. И вот, поднимаю голову — а на заборе, зацепившись за верхнюю кромку, висит кролик. Не спрыгнул, не решился, повис как флаг на ветру, лапами машет.

Председатель как раз чай пил на веранде. Увидел эту картину, поперхнулся. Кричит: «Твои, что ли, десантники?!»

Ловили всей улицей часа три. Кто с сачком для бабочек, кто с тазиком, кто просто руками. Двоих так и не поймали — до сих пор, говорят, живут где-то в лесопосадке за прудом, обросли, дикими стали.

Клетку я, конечно, укрепил. Замок теперь амбарный, ключ ношу на шее вместе с крестиком. А председатель с тех пор здоровается со мной особенно церемонно: «Ну что, — говорит, — сегодня без десанта?»

Соседка Нина Петровна моркови на компенсацию потребовала — три килограмма, отдал без разговоров. Дешевле, чем судиться.

Угадай книгу 01 авг. 10:21

Пробуждение из тьмы: узнайте роман по его мистическому началу

Зулейха открывает глаза. Темно, как в погребе. Соседнее дыхание — громкое, с присвистом — Муртазы.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 01 авг. 10:19

Роман, который 70 лет считали провалом: неожиданная история Германа Мелвилла

Роман, который 70 лет считали провалом: неожиданная история Германа Мелвилла

Представьте: вы написали роман, который через семьдесят лет назовут главной книгой Америки. А при жизни за него вам заплатили меньше, чем стоил приличный ужин в нью-йоркской таверне. Знакомьтесь — Герман Мелвилл. Сегодня, 1 августа, ему бы исполнилось 207 лет. Праздновать особо некому — при жизни его почти никто не читал.

Ирония, да?

Родился он в 1819 году в Нью-Йорке, в семье, которая ещё считалась приличной. Но в двенадцать лет у Германа умер отец — вернее, сначала обанкротился, а потом, добитый долгами и позором, слёг и не встал. Семья рухнула в нищету так резко, что подросток бросил школу и пошёл работать клерком в банке. Скучища смертная. Так что, когда подвернулся шанс наняться на китобойное судно, он не раздумывал ни секунды.

На борту китобоя «Акушнет» Мелвилл провёл полтора года, возненавидел капитана, сбежал на Маркизских островах и несколько недель прожил среди племени тайпи — то ли гостем, то ли пленником, сам толком не разобрался, — питаясь плодами хлебного дерева и слушая истории о каннибализме, которые, подозреваю, слегка приукрасил для книги.

Из этого приключения вышел роман «Тайпи» — и, вот ведь парадокс, стал бестселлером. Публика обожала экзотику, полуголых туземок и намёки на людоедство. Мелвилла узнала вся Америка. Именно этот успех и сломает ему жизнь: он решит, что раз получилось один раз, получится и снова — только глубже, умнее, серьёзнее.

Летом 1850 года, в горах Беркшир, Мелвилл познакомился с Натаниэлем Готорном. Влюбился — не в романтическом смысле, но почти. Письма к Готорну он писал такие, что современные литературоведы краснеют: восторженные, исповедальные, на грани одержимости. «Моби Дика» он ему и посвятил.

1851 год. Выходит «Моби Дик» — книга про капитана, помешанного на мести киту. При жизни автора она разошлась тиражом около трёх тысяч экземпляров; часть нераспроданных копий позже сгорела на складе издательства, будто книга сама решила исчезнуть. Критики были беспощадны: «бредни сумасшедшего», «мешанина из богословия и рыбацких баек». В британском издании вообще забыли напечатать эпилог — и рецензенты недоумевали, как рассказчик мог выжить и поведать историю, если по тексту выходило, что утонули все до единого.

Провал. Полный.

Через два года Мелвилл напишет «Писца Бартлби» — историю клерка, который на любую просьбу отвечает одной фразой: «Я предпочёл бы не». Ни бунт, ни согласие — тихий, вежливый отказ участвовать в происходящем. Литературоведы потом изведут тонны бумаги, доказывая, что Бартлби — это сам Мелвилл, устало отворачивающийся от публики, которая его так и не поняла.

Дальше — тишина. Почти двадцать лет Мелвилл проработал таможенным инспектором в нью-йоркском порту: досматривал грузы, выписывал квитанции. Писателя в нём никто не узнавал — да и книги его к тому времени благополучно забыли, включая, судя по всему, самого автора. В семье случилась трагедия: сын Малкольм застрелился в восемнадцать лет, при обстоятельствах, которые так толком и не прояснили ни тогда, ни сейчас.

Последние годы жизни он писал повесть «Билли Бадд» — и не закончил. Рукопись, по семейному преданию, вдова нашла буквально среди старых бумаг в жестяной хлебнице, вперемешку с черновиками и правками. Опубликовали текст только в 1924 году — через тридцать три года после смерти автора.

Именно эта публикация запустила то, что литературоведы позже назовут «мелвилловским возрождением». Критики вдруг прозрели и объявили «Моби Дика» величайшим американским романом. Фолкнер признавался, что хотел бы быть его автором. Хемингуэй ворчал, но читал внимательно, а потом писал про своего старика и море. Сегодня роман про белого кита разбирает в каждой американской школе — тот самый роман, который при жизни автора называли макулатурой.

Мелвилл умер в 1891 году настолько незаметно, что некролог в «Нью-Йорк Таймс» перепутал его имя — вместо «Герман» напечатали «Генри». Вот такая справедливость задним числом. Хотя, возможно, сам Мелвилл бы просто пожал плечами и сказал: я предпочёл бы не обращать на это внимания.

Совет 01 авг. 10:19

Голос рассказчика, который меняется с каждой главой, — признак того, что правды не существует

Голос рассказчика, который меняется с каждой главой, — признак того, что правды не существует

Обычно писатели стараются сохранить единый голос рассказчика на протяжении всего романа. Если рассказчик ироничен в первой главе, он должен быть ироничен и в последней. Но что если это не так? Что если голос рассказчика меняется, слегка, почти незаметно? Первая глава — честная и простая. Вторая глава — уже со скрытой ожесточенностью. Третья — с явной ложью. Читатель начинает понимать: этот рассказчик врет. Не герой врет — сам рассказчик врет. И это куда опаснее.

Классический совет для писателей: найди голос своего рассказчика и придерживайся его. Это верный совет. Для скучных романов.

Потому что в жизни голос меняется. Голос матери, когда она врет своим детям, отличается от голоса матери, когда она со свеклой наедине с собой. Голос преступника в суде отличается от голоса преступника в исповеди.

Идея в том, что рассказчик — это не орудие передачи информации. Рассказчик — это персонаж. И персонажи меняются, лгут, забывают, переписывают свои истории.

Вот техника: напиши первую главу простым, честным голосом. Безхитростный рассказчик. Потом, в следующей главе, позволь рассказчику стать чуть более украшенным. Более защищенным. В третьей главе — начни слышать ложь в его голосе. Не явную. Просто пропуски. Скрытые сомнения. К концу романа читатель начнет понимать, что весь текст — это монолог человека, который переписывает свою историю по мере того, как рассказывает ее.

В автобиографическом романе Жан-Жака Руссо «Исповедь» рассказчик постоянно меняет свой тон — от раскаяния к оправданию, от честности к самозащите. Это не случайность. Это показывает, как человек врет себе в процессе того, как рассказывает правду.

Это требует навыка. Изменения должны быть едва заметны. Как трещина в зеркале, которая становится видна только когда ты движешься. Но читатель, который внимателен, начнет замечать: голос меняется. Рассказчик становится менее честным. А это значит — истина, которую он рассказывает, тоже может быть ложной.

Это создает одну из самых мощных вещей в литературе: недоверие читателя. Не к сюжету. К самому рассказчику. И это заставляет читателя дочитать роман до конца — чтобы понять, что на самом деле произошло.

После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Поединок» автора Александр Иванович Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«...Подпоручик Ромашов от полученной в поединке раны в правую верхнюю часть живота скончался в 7 часов 15 минут утра. Об изложенном доношу вашему высокоблагородию во исполнение приказания. Штабс-капитан Диц».

— Александр Иванович Куприн, «Поединок»

Продолжение

Подпоручик Ромашов скончался от полученной раны в семь часов пятнадцать минут утра. Так значилось в бумаге, которую переписывал набело писарь Никифоров, макая перо и время от времени дуя на озябшие пальцы; за окном канцелярии стоял тот сырой, безнадежный майский рассвет, когда все серо — и небо, и лужи, и лица.

Назанский узнал к обеду. Ему сказали в буфете, между двумя рюмками, и он поставил рюмку, не допив, — что случалось с ним, надо сказать, крайне редко, почти никогда.

Он вышел на воздух.

Полк жил своей жизнью. Где-то за плацем горнист выводил все те же надоевшие до тошноты сигналы, ротный фельдфебель орал на новобранцев, и голос его, хриплый и медный, разносился далеко в неподвижном воздухе. Все как вчера. Все как будет завтра. Только Ромашова не было. И вот эта прореха — там, где был живой, робкий, смешной, милый мальчик, вечно спотыкавшийся о собственные мечты, — эта прореха теперь ничем не заполнялась, и в нее, как в дыру в кармане, проваливалось все, о чем Назанский когда-либо думал.

— Дурак, — сказал он вслух. — Господи, какой дурак.

Он не знал даже, кого имеет в виду. Ромашова ли, который дал себя убить из-за женщины. Себя ли, который проповедовал этому мальчику любовь к жизни, к солнцу, к свободе — и не сумел удержать его от глупейшей, пошлейшей из смертей. Их всех. Весь этот мир погон, барьеров, оскорбленной чести и подстроенных дуэлей.

А она?

Она уехала.

Шурочка уехала через два дня после похорон — уехала со своим мужем, тем самым, ради карьеры которого, ради его академии, ради его будущих аксельбантов и было, в сущности, продано все: и совесть, и Ромашов, и, если хотите, самая жизнь этого нелепого подпоручика. Говорили, Николаев блестяще выдержал экзамен и получил перевод в столицу.

Поезд ушел вечером.

Я представляю себе это так — а больше и представить нечего, потому что при том никого не было. Купе. Дорожный плед. За окном плывут назад телеграфные столбы, будки, поля, вычерченные закатом в две краски — черную и багровую. Николаев дремлет, привалившись к стенке, и во сне у него довольное, сытое, отдохнувшее лицо человека, у которого все наконец устроилось.

А она не спит.

Она сидит прямо, руки на коленях, смотрит в окно. И вот что я хотел бы знать — да только не узнаю никогда, и никто не узнает: думает ли она о нем? О том, как в последний раз пришла к нему ночью, и обнимала, и целовала, и клялась, и просила — ради него же, ради его чести, ради всего на свете, — просила выйти к барьеру и не стрелять. Стрелять мимо. По уговору.

Он и выстрелил мимо.

А Николаев — нет.

Знала ли она, что так будет? Вот вопрос, от которого мутит. Может, знала. Может, и не знала — кто ее разберет, эту гладкую, точеную, умную женщину с холодными пальцами и горячими губами. Может, она и сама себе не смогла бы ответить. Люди вообще редко знают, чего они хотят на самом деле; они узнают это потом, когда уже поздно, когда живой человек лежит под простыней и на груди у него — маленькое темное пятно, вокруг которого хлопочет полковой доктор, зная, что хлопотать бессмысленно.

Назанский запил.

Он и раньше пил, но теперь это было другое. Раньше он пил, чтобы говорить, — а говорил он изумительно, как никто, и в пьяных его монологах о свободном человеке будущего, о том, кто придет и разогнет согбенные спины, было столько огня, что даже трезвые заслушивались. Теперь он пил, чтобы молчать. Сидел один, в углу, и молчал, и глядел в стену, и никого к себе не подпускал.

— За что вы его так? — спросил однажды у него молоденький прапорщик, из новеньких, ничего не знавший.

— Кого? — не понял Назанский.

— Да этого... Ромашова. Говорят, вы его любили.

Назанский долго молчал. Потом сказал — тихо, не прапорщику, а куда-то в сторону, в пустоту:

— Я его не убил. Я его хуже. Я ему рассказал, как надо жить. А как выжить — не рассказал. Не успел. Или не сумел. — Помолчал. — А это, братец, разные науки. Совсем разные.

Прапорщик ничего не понял и отошел.

Лето стояло сухое, пыльное. Полк ушел в лагеря, и все пошло своим чередом — учения, смотры, пьянки, карты, скука. О подпоручике Ромашове забыли к осени. В армии забывают быстро; там некогда помнить, там служба.

Только на маленьком гарнизонном кладбище, за оградой, в дальнем углу, где хоронят без пышности, остался холмик с деревянным крестом. Летом на него никто не ходил. А осенью, в один пасмурный день, женщина в темном постояла над ним недолго — минуту, не больше, — положила что-то в траву и ушла, не оглядываясь, к ожидавшему у ворот экипажу.

Была ли это она — не знаю. Лица под вуалью не разобрать.

Да и не все ли равно теперь.

Правда или ложь: Эмигрант с тоской

Правда или ложь: Эмигрант с тоской

Иван Бунин навсегда покинул Россию после революции 1917 года и категорически отказывался возвращаться, проведя остаток жизни в желтых парижских квартирах.

Правда это или ложь?

Цитата 01 авг. 10:17

О чистоте совести и моральной ответственности

Я не люблю беспечных людей, я не люблю, когда живут, забыв про боль других, когда поют о чужом горе с легкой грудью.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери