Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Фэнтези 08 сент. 17:31

Свирель перевала

Свирель перевала

За голос я расплатился на исходе третьей зимы. Но начну не с этого.

В Прясле — это село у самого горла перевала, Волчьим Горлом его кличут — ветер не воздух. Ветер тут товар, и товар дороже соли. Караван без ветра через седловину не пройдет: тучи там садятся на камень, как наседка на яйца, и высиживают лавину. Чтобы небо продуло, чтоб тропа очистилась, нужен ветрозов. Человек с костяной свирелью, который умеет не звать ветер, а — просить. Разница есть. Кто зовет, тому ветер дает по морде. Кто просит правильно — тому дает дорогу.

Мой дед Онисим просил сорок лет.

Оттого и молчит. Свирель — она из берцовой кости горного грифа, длинная, желтая, отполированная губами до блеска — за каждый ветер берет плату. Слово. Одно человеческое слово, любое, какое подвернется, и берет навсегда: сыграл — и больше это слово не выговоришь, вычеркнуто из тебя, как из книги вырвана строка. У деда к моим годам слов почти не осталось. Он говорил зарубками. Возьмет нож, чиркнет по столешнице — и я по числу зарубок понимал: «принеси», «холодно», «не смей».

Меня зовут Тихой. Смешно, да? Тот, кто вырос среди свирелей и лишенных голоса стариков, — и Тихой. Мать так назвала. Будто знала.

Учил меня дед три зимы. Первую — держать свирель. Вторую — дышать в нее животом, а не грудью. Третью — слушать перевал: где какой камень поет, где ветер спит, а где притворяется спящим. Играть по-настоящему он мне не давал. «Рано, — стучал ножом. — Голос не швыряют».

А потом пришел караван Мамерта.

Я его ждал. С этим караваном шла Веснянка — сестра моя, старшая, что два года назад уехала в долину замуж, а теперь везла назад, к нам, повитуху для соседского двора да короб лекарской травы, которой в горах не растет. Я на тропу глядел с рассвета. И увидел их — крохотные фигурки на карнизе, на самом узком месте, там, где полка над пропастью в две ладони шириной.

И увидел тучу.

Она пришла с севера, черная, брюхатая снегом, и села на седловину — ровно над карнизом, где застрял караван. Еще час — сойдет. Погребет всех: и мулов, и повитуху, и Веснянку. Я побежал за дедом.

Дед лежал.

Третью неделю уже лежал — грудь у него сипела, будто и в легких завелся свой перевал со своими лавинами. Я показал рукой на окно, на тучу, крикнул: «Веснянка там!» Он понял. Попытался встать. Свел ноги с лавки — и осел на пол. Дотянулся до ножа. Чиркнул по половице раз. Другой. Я нагнулся, прочел по зарубкам, и внутри у меня что-то оборвалось и полетело в ту самую пропасть.

«Играй ты».

— Дед, я не умею большой ветер. Малый — да. А чтоб такую тучу согнать, нужен...

Он чиркнул третью зарубку. Медленно. С нажимом.

«Умеешь».

И протянул мне свирель. Не свою запасную — ту самую, сорокалетнюю, теплую от его рук, всю в тонких трещинах, как старушечьи ладони.

Я вышел на гребень.

Ветра не было совсем — та мертвая тишь, что стоит перед лавиной, когда даже галки замолкают и небо давит на макушку. Внизу, на карнизе, я разглядел красный платок. Веснянкин. Она всегда его носила. Махала им — то ли мне, то ли прощалась, не разобрать.

Я поднес кость к губам.

И вот тут пришло знание, от которого колени стали чужими: за большой ветер плата — большая. Не одно слово. Все. Дед берег мой голос три зимы не из скупости — он знал, что первый настоящий ветер у ветрозова забирает речь целиком, до дна, разом, потому что маленькую тучу просят словом, а такую — просят собой.

Я подумал о том, что хотел еще сказать в жизни.

Много чего. Хотел рассказать Веснянке, что скучал. Хотел когда-нибудь сказать девушке — не знаю какой, не встретил еще, — что она красивая. Хотел спорить, ругаться, петь на праздник Излома, назвать сына именем, крикнуть «стой» тому, кто пойдет к краю. Целая непрожитая жизнь слов лежала во мне, теплая, полная. И вся она помещалась в один вдох.

Вдох я и сделал.

И заиграл.

Не стану врать, что помню мелодию. Ее нельзя запомнить — она идет мимо головы, из живота, из того места, где у человека сидит имя. Я играл, и с каждой нотой из меня уходило по слову: «мама», «весна», «хлеб», «больно», «люблю» — я чувствовал, как они вылетают из кости вместе с воздухом и растворяются в мертвом небе, не возвращаясь. И небо услышало.

Ветер пришел.

Не с боков — сверху. Он свалился на седловину, ударил тучу в черное брюхо, разодрал ее пополам и погнал прочь, за северный хребет, клочьями, как гонят овец. Снег, что уже пополз с гребня, замер, осел, лег обратно. Тропа очистилась. На карнизе шевельнулись — и медленно, мул за мулом, караван пополз к спасению.

Красный платок махнул еще раз. Теперь точно мне.

Я отнял свирель от губ. Хотел крикнуть: «Живая! Она живая!» Открыл рот.

Тишина.

Внутри — гулко и пусто, как в вычищенном амбаре. Ни одного слова. Даже собственное имя я потянулся сказать — и не нашел. Тихой. Что ж. Мать будто знала.

Веснянка добралась к вечеру. Обнимала, плакала, тормошила, спрашивала — а я только смотрел и улыбался, и она поняла все сама, потому что в Прясле все все про ветрозовов понимают с одного молчания.

Дед умер той же ночью. Тихо, как жил последние годы. Перед смертью чиркнул ножом последнюю зарубку на столешнице, и я ее прочел, и это было единственное слово, которое он для меня приберег на самый конец, не истратив ни на один ветер за сорок лет:

«Спасибо».

Теперь караваны водит через Волчье Горло молодой ветрозов по прозвищу Тихой. Он ни с кем не спорит, не поет на Изломе и никогда не назовет сына по имени вслух. Зато у него есть нож. И столешница. И на ней с каждым годом все больше зарубок — потому что оказалось, что человеку, отдавшему все слова, есть что сказать. Просто он говорит это по-другому.

Попросишь ветер — приходи. Свирель теплая. Плата известна. А дорога через перевал того стоит.

Фэнтези 07 сент. 20:01

Штопальщица тумана

Штопальщица тумана

Туман в Нижних Бродах — не погода. Родня.

Он сползает с реки к вечеру, ложится на крыши, затыкает собой переулки, и город пропадает — весь, до последней трубы. Так надо. За гребнем, на Лысом отроге, ходит Серый Пастух. Глаз у него нет, зато есть нюх на увиденное: кого разглядит — того и сведет со двора. Тихо. Без крика. Поэтому Броды прячутся уже четыреста лет под серым полотном, и полотно это кто-то должен латать, пока весь город спит и думает, что туман — это просто туман.

Латаю я.

Меня зовут Ветла. Штопальщица. Ремесло, если со стороны, дурацкое: сидишь на чердаке, слушаешь, где ткань поехала, и штопаешь прорехи серебряной нитью. Нить я пряду сама, из речного пара и слюны — не спрашивай, как, руки помнят, голова уже нет. А платят мне не медью.

Цветом.

Вот как это работает. Ставлю стежок — и один цвет из мира вынимается, будто нитку из ткани выдернули. Первым ушел красный, еще когда я была девчонкой и мать учила меня держать иглу. Помню: закат над рекой полыхал, а потом просто — погас. Мамина шаль, до того рябиновая, стала пепельной. Кровь на порезанном пальце — серой. Я плакала три дня. Мать сказала: привыкнешь. Соврала, конечно. Не привыкаешь. Просто перестаешь плакать.

Потом ушел желтый. За ним зеленый — и трава сделалась дымом, а лес за околицей превратился в стену золы. Оранжевый я и не заметила, как отдала; он мелкий был, его и жалеть нечего.

Остался синий.

Один. Последний. Синим у меня были небо в редкий погожий день, речная вода на мелководье и глаза моей Мальвы. Дочке шесть. Она думает, весь мир такого цвета, как небо, потому что я ей так рассказала — что мир синий и белый, и больше в нем красок нет. Врать детям легко. Труднее — верить, что не заметят.

В ту ночь ткань поехала над Кузнечным концом.

Я услышала это еще с чердака — тонкий свист, будто кто ногтем по стеклу. Прореха. И не мелкая ссадина, какие я штопаю по три за ночь, а разрыв — длинный, злой, с рваными краями, будто полотно кто рванул изнутри. Такие бывают, когда рождается ребенок. Не знаю почему. Старая Кайса говорила: новая душа тяжелая, продавливает мир, как локоть — тонкое одеяло. Через такую дыру Пастух видит дальше всего.

Я схватила короб с нитью и — по крышам. Босиком, чтоб не гремело. Черепица холодная, мокрая, скользит; раз чуть не сорвалась, повисла на водостоке, и вся моя жизнь уместилась в трех пальцах правой руки. Ничего. Удержалась.

Прореха дышала.

Она висела над домом кузнеца Гроша — того самого, у кого жена третьи сутки в родах. Сквозь дыру я видела отрог. И на отроге — движение. Серое по серому, огромное, медленное; оно повернулось в нашу сторону, и я поняла: учуял. Идет.

Времени — на один разговор с собой.

Я достала нить. Приложила иглу. И тут посчитала стежки — глазами прошлась по разрыву, как считают ступени в темноте. Двадцать. Может, двадцать два. Каждый — по оттенку. А у меня оттенок один. Синий. И весь он — на двадцать два стежка не хватит; хватит на первый, а дальше нить пойдет из пустоты, а пустотой не штопают.

Значит, так. Один цвет — на всю дыру. Отдать не оттенок, а весь синий разом, с корнем, чтоб нити хватило до конца. Отдать небо. Воду. Мальвины глаза.

Я засмеялась. Тихо, некрасиво. Потому что вспомнила, как дочка спросила недавно: «Мам, а какого цвета я?» И я сказала — синего, самого лучшего. А теперь выходит, я этот лучший цвет своими руками и выну, и уже не увижу, что там у нее за глаза. Буду знать словом. «Синие». А видеть — серые.

Внизу закричала роженица. И тут же — тонко, зло, живо — заорал младенец.

Новая душа продавила мир еще на палец. Прореха разошлась вдвое.

Думать было некогда.

Я вдохнула речной пар, свела в нить весь синий, что во мне еще оставался — до донышка, до последней капли неба, — и повела иглой. Быстро. Стежок, стежок, стежок. Полотно затягивалось за иглой, как губы над зубами. С каждым проколом мир вокруг тускнел еще на тон: сначала посерела вода в бочке под водостоком, потом — небо на востоке, где уже светало, и рассвет вышел из синего в оловянный, в никакой, в цвет мокрой золы.

Последний стежок я ставила вслепую. Не потому, что темно.

Потому что синего больше не было. Совсем. Мир стал таким, каким его, наверное, видят рыбы или мертвецы: серое, белое, черное и еще сто оттенков между, у которых нет имен, потому что имена придумали зрячие.

Прореха закрылась.

На отроге серое остановилось. Понюхало пустоту. Не нашло. Отвернулось — и ушло пастись обратно, в свою вечную мглу, а Броды остались под целым, крепким, штопаным-перештопаным полотном, и никто в городе не узнал, что этой ночью их всех чуть не свели со двора.

Я вернулась под утро.

Мальва не спала — ждала на пороге, кутаясь в шаль, которая когда-то была рябиновой, а теперь просто темной. Подбежала. Обняла за ноги.

— Мам, а ты плачешь? Ты какого цвета плачешь?

Я присела. Взяла ее лицо в ладони. Смотрела долго — в глаза, где по слову я знала синеву, а по правде видела два серых озерца, тихих и глубоких, и все равно самых красивых, что мне доставались за всю штопаную мою жизнь.

— Синего, — сказала я. — Самого лучшего.

И это была не ложь. Цвет ушел. А то, что я про него знала, — осталось. Иногда только этим и живешь: не тем, что видишь, а тем, что помнишь, будто видел.

К полудню туман поднялся, как всегда. Город открылся серым — но он и был серым, для меня-то теперь все серое. Разница в том, что раньше я знала: где-то там, за пеленой, ждет синее небо.

Теперь я знаю другое. Небо — синее. Просто не для меня.

За чердачным окном сидела кошка кузнеца — трехцветная, говорят, хотя мне-то откуда знать. Умывалась. Ей было все равно.

Мне нужен ученик. Пора искать девчонку с острым слухом и легкой рукой — такую, чтоб не жалко было первого цвета. Хотя нет. Вру. Жалко всегда. Об этом ей я и не скажу.

Фэнтези 07 сент. 17:31

Год на попутный ветер

Год на попутный ветер

На Тресковых островах штиль хуже шторма. Это всякий скажет, кто здесь родился.

Шторм — он честный. Швырнет, покрутит, кого-то утопит, кого-то вынесет на камни живым, но домой. А штиль просто держит. Кладет на воду свою мертвую ладонь и держит. Неделю. Две. Море делается как масло — гладкое, тошнотворно-ровное, и в этой глади отражается небо, а больше ничего. Паруса висят тряпками. Рыба уходит на глубину, куда снасть не достает. И в лодках, что ушли до штиля, кончается солонина.

В этот раз штиль стоял двадцать три дня.

Сельга считала по зарубкам на притолоке. Двадцать три. Отцова лодка ушла на восьмой. Значит, пятнадцать дней они там, в открытом, без ветра, без хода. С такими запасами столько не живут.

Ветра на Тресковых ловят. Так уж повелось.

Это не сказка для приезжих — это ремесло, тяжелое и скупое, как всякое здешнее ремесло. Ветер — он живой. У каждого имя, норов, свои тропы над водой. Есть Полуденник, ленивый и теплый, — этого и ребенок поймает. Есть Мокрый, что гонит рыбу к берегу. Есть Взводень, злой, его вообще не трогают. А есть Седой.

Седой — северный, старый, седой в самом деле: белый, космами, будто волосы утопленника. Ходит высоко, редко спускается. Дунет — за сутки донесет любую лодку хоть от края земли. Но капризен, как... да ни с чем не сравнить. Ловчихи говорили: Седого не поймаешь силой. Только уговором. И платить за него — не как за прочих.

Потому что ветер ловится в мех — так зовут мешок из особой парусины, вымоченной в китовом жире и наговоре. Раскрываешь мех навстречу, шепчешь ветру имя, а как он войдет — вяжешь узел. Быстро. И в этот узел надо выдохнуть год. Свой. Настоящий. Год жизни, что был бы твоим, — уходит в петлю, и петля держит.

За Полуденника платят месяц-два. За Мокрого — полгода. А за Седого — говорили разное, но меньше трех лет никто не называл.

Старый Вешняк выдохнул в паруса все, что имел.

Он был не стар годами — ему бы сорок с небольшим, — а выглядел на девяносто. Кожа как вяленая треска, руки трясутся, спина колесом. Тридцать лет ловил ветра для чужих лодок, отдал им все свое время, до донышка. Теперь сидел на пороге и дышал через раз. Учил Сельгу — потому что больше учить было некому, а сам уже и мех поднять не мог.

— Не ходи за Седым, — сказал он ей в то утро. Голос — шелест. — Слышишь? Возьми Мокрого. Пригонишь рыбу к берегу, продержимся. А отца... отца, может, еще вынесет.

— Пятнадцать дней, дед. Не вынесет.

Вешняк молчал. Он знал, что не вынесет.

Сельга взяла мех. Взяла второй — про запас. И пошла на ловчую косу, что вытянулась в море длинным каменным пальцем.

Рассвет был серый, как все здесь. Она стояла на самом краю, где камни уже мокрые, и ждала. Ветролов ждать умеет. Час. Другой. Ноги затекли, соль стянула лицо коркой.

Седой пришел к полудню.

Сперва она его услышала — высоко, тонкий вой, будто кто-то тянет одну ноту на самой грани слуха. Потом увидела: над водой прошла белая полоса, космы, седая грива, и по морю под ней побежала первая за двадцать три дня рябь. Настоящая. Живая.

Сельга подняла мех. Раскрыла навстречу. И зашептала — не имя даже, а все сразу: имя, просьбу, отца в лодке, деда на пороге, пятнадцать дней, солонину на исходе, весь этот серый штиль, что душил остров.

Седой замер над ней. Огромный. Холодный. Любопытный.

Он мог уйти. Ветра уходят чаще, чем ловятся. Сельга это знала и все равно шептала, и слезы у нее текли — не от горя, от ветра, что резал глаза.

И Седой вошел в мех.

Весь. Разом. Мешок рвануло так, что ее протащило по камням, ободрало колени, но она удержала — и завязала узел. Пальцы сами, дед хорошо учил.

А потом надо было платить.

Она набрала воздуха и выдохнула в петлю. И почувствовала, как из нее уходит. Не воздух — время. Будто кто-то вынул из середины жизни ломоть и унес. Один год. Она пошатнулась.

Мех держал. Тугой, тяжелый, полный седого воя.

Но одного года не хватило. Узел тянул еще — Седой был большой, старый, ему одного мало. И Сельга поняла: либо выдыхай еще, либо он вырвется, и тогда все зря, и отец, и дед, и остров.

Она выдохнула снова. Второй год. Третий. В глазах потемнело, в ушах зазвенело, и где-то на четвертом она осела на камни. Но узел затянулся намертво. Седой был ее.

Сколько она там сидела — не считала. Кто в такие минуты считает.

К вечеру Сельга притащила мех в гавань. Тяжелый, как утопленник. Мужики сбежались, подхватили, вынесли на выставленные заранее пустые лодки. Она развязала узел сама — так положено, ловчиха выпускает свое.

Седой вырвался с воем, ударил в паруса — все разом, по всей гавани, — и лодки пошли. Понеслись в открытое, на восток, туда, где пятнадцать дней болталась отцова посудина. Седой гнал их, седой и злой, и радый воле.

Отца привезли на третий день. Живого. Троих из команды — тоже. Двоих не довезли; штиль свое взял.

Вешняк умер той же осенью — тихо, на пороге, как и жил. А Сельга осталась ловчихой. Единственной на Тресковых.

Она и теперь стоит на косе, ждет ветра. Только в косе у нее, у двадцатилетней, седая прядь — с той стороны, куда выдыхала. Четыре года. Люди на острове живут дольше, чем она теперь проживет, и все это знают, и никто не говорит вслух.

А когда приходит штиль — а он приходит, — глядят на косу. И ждут, что она снова выйдет к морю с мехом на плече. И снова заплатит.

Она выходит.

Фэнтези 06 сент. 20:01

Пряха имен

Пряха имен

Туман приходил с реки первым — раньше молочника, раньше того, как в Плесовье кричали петухи. Он полз по кривым улочкам, гладил ставни, забивался в замочные скважины, вылизывал пороги. Веста любила это время. В тумане нитка пряделась легче.

В Плесовье детей рождалось безымянными. Так уж повелось: младенец приходит в мир голым и голым же — без имени. А имя не выкрикнешь на радостях, не подберешь по святцам, как в других краях. Имя надо соткать. Иначе, если дитя вдруг помрет неназванным, серая вода унесет его насовсем — ни памяти, ни возврата, ни второго круга. Просто рябь на реке, и все.

Оттого к пряхе шли.

Веста сидела за станком с той поры, как себя помнила. Мать научила, а мать — своя мать, и так вглубь, до самого дна рода. Работа простая с виду. Мать приносила прядку волос младенца, Веста ссучивала ее с речным туманом — да-да, туман тоже прядется, если знать как, — и вытягивала нить. Тонкую. Сырую. Живую.

А потом называла.

Вот тут и была загвоздка. Цена.

Потому что имя не берется из воздуха. Его надо выговорить — впервые, начисто, вслух. И то слово, которым ты назвала чужое дитя, уходит из твоей собственной речи. Насовсем. Скажешь «Заряна» — и больше никогда сама не произнесешь ни «заря», ни «рано», ни того теплого, что в этих звуках живет. Язык помнит, губы помнят, а голос — нет. Пустое место, где было слово.

В молодости Веста не считала. Кто в молодости считает. Слов было — как рыбы в половодье, черпай не вычерпаешь. Она называла щедро, красиво, с выдумкой. Полгорода ходило с ее именами на запястьях. Кузнецова дочка. Три сына перевозчика. Девчонка мельника, что теперь уже сама на выданье.

К старости черпак заскреб по дну.

Теперь она молчала почти всегда. Не от вредности — от бедности. Осталось слов, может, десятка два. «Хлеб». «Дверь». «Холодно». «Дай». Еще несколько, которые она берегла, как берегут последние поленья в лютый февраль. Соседи привыкли. Показывала рукой, кивала, стучала ложкой по столу — понимали. Речь ей была теперь почти без надобности. Пряхе слова нужны не для болтовни.

В ту ночь туман был гуще обычного. Стоял в комнате столбом, хоть режь ножом.

Постучали.

Веста открыла. На пороге — женщина, молодая совсем, лицо белое, губы искусаны. На руках сверток. И по тому, как она держала этот сверток — слишком крепко, слишком тихо, — Веста поняла все раньше, чем откинула край пеленки.

Дитя не плакало. Дитя не дышало толком. Так, через раз, с присвистом, будто воздух не хотел в него идти. Синеватое личико. Крохотные кулачки, сжатые до белизны.

— Он уходит, — сказала мать. — Уже уходит. Повитуха сказала — до утра не дотянет. А он ведь безымянный. Веста. Он безымянный.

Веста и без нее это знала. Знала, что серая вода уже подступила к порогу — она ее чуяла, эту сырость, что была холоднее речной.

Она усадила женщину. Взяла ножницы. Срезала прядку — тонюсенькую, почти пух. Села за станок.

Пальцы делали свое сами. Прядка легла на туман, туман обнял прядку, нить пошла — и вот она уже дрожала между колков, сырая, слепая, ждущая. Имя. Дай мне имя, и я стану жизнью. Не дашь — стану рябью.

Веста открыла рот.

И тут ее взяла оторопь. Дурацкая, поздняя. Она перебрала в голове свои последние слова — те два десятка, что еще были при ней. «Хлеб». «Свет». «Тихо». «Останься». Она перебирала их, как скупец монеты, и ни одно не годилось в имя. В имя нужно теплое. Такое, чтоб душа за него зацепилась и осталась. А теплое она давно раздала. Осталась мелочь. Осталась бедность.

Женщина смотрела на нее. Молча. И в этом молчании было столько, что Веста опустила глаза.

Осталось одно слово. Она про него никогда не думала как про товар. Оно всегда просто было — при ней, за ней, под ней, как пол под ногами. Свое.

Свое имя.

Веста. Единственное слово, которое она за всю жизнь ни разу не отдала. Пряхи имен свое берегут пуще всего — потому что, отдав его, ты уже не ты. Ты — никто. Безымянная. Как то самое дитя.

Нитка дрожала. Мать не дышала. Река за окном шуршала серым.

Веста наклонилась к станку. Провела нитку между пальцев — в последний раз теплую от ее тепла. И выговорила — начисто, вслух, впервые не для себя:

— Веста.

Слово вышло из нее, как выходит дыхание в мороз — облачком, видимо, зримо. И тут же его не стало. Ни на языке, ни в горле, ни в памяти голоса. Пустота на том месте, где всю жизнь стояло «я».

А нить вспыхнула.

Не огнем — светом. Теплым, речным, живым. Она сама сплелась в браслет, легкий, как паутина, и Веста повязала его на крошечное запястье.

Сверток шевельнулся. Раз. Другой. И заорал — тонко, обиженно, во всю силу новорожденной глотки, как орут те, кто твердо решил остаться.

Мать заплакала. Смеясь. Прижала дочку — теперь это была дочка, Веста, названная, — и все повторяла: спасибо, спасибо, спасибо, а Веста-старшая только кивала.

Потому что сказать ей было уже нечего.

Совсем.

Женщина ушла на рассвете, когда туман поднялся с реки обратно в небо. А пряха еще долго сидела у станка. Тихая. Пустая. Без единого слова за душой — раздала все, до последнего, до собственного.

Соседи потом заметили: старуха-пряха вовсе онемела. Ну, состарилась, что ж. Бывает.

Они не знали, что где-то в Плесовье бегает теперь девочка с ее именем на запястье. И что имя это — теплое. Самое теплое из всех, что она когда-либо ткала.

Потому что свое.

Фэнтези 06 сент. 17:31

Мед забытого имени

Мед забытого имени

Пчелы у меня черные и летают только по ночам.

Днем они спят в дуплах-ульях, что рядами стоят на склоне, — темные колоды, будто угольки, присыпанные пеплом. А как сядет солнце за Голую гряду, склон начинает гудеть. Низко так, нутром. И они снимаются — сотнями, тысячами, невидимые, только гуд да ветерок от крыльев на щеке.

Меня зовут Ждана. Я пасечница. Только мед мой не мажут на хлеб.

Мои пчелы собирают не с цветов. Они летят в деревни, в города, за гряду и дальше, и берут оброненное. Знаете, сколько человек за день роняет? Слово, что застряло в горле и не вышло. Имя, которое силился вспомнить и махнул рукой. Лицо, стертое горем до белого пятна. Все это висит в воздухе, как пыльца, — люди не видят, а пчелы видят. И несут в улей.

К осени в сотах копится мед. Темный, почти черный, тягучий, пахнет не цветами — пахнет чердаком, старой шалью, детством. Ложка такого меда возвращает потерянное. Забыл, как звали первую собаку? Съешь — вспомнишь. Стерлось лицо матери? Вспомнишь и лицо.

Люди идут ко мне со всей округи. И я не отказываю. Почти.

***

За все платят. Это первое, чему учит пасека.

Улей живет маткой. Матка у ночных пчел не ест обычной пищи — ее кормит пасечница, каждую весну, из своей ладони. И кормит не медом.

Каждую весну я отдаю матке одно свое воспоминание.

Кладу палец ей под жвалы, зажмуриваюсь и вспоминаю — нарочно, ярко, до слез, — что-нибудь свое. И она это выпивает. А у меня в голове остается дырка ровно той формы.

Я держу пасеку тридцать лет. Тридцать весен.

Что я отдала — не скажу. Не потому что тайна. А потому что не помню. В том и штука: отдав, ты не знаешь, что было в дыре. Знаешь только, что дыра есть. Иногда наткнешься на нее — как языком на место выпавшего зуба. Вроде и не болит. А пусто.

Не помню, была ли я замужем. Не помню, откуда пришла на этот склон и как звали мою мать. Не помню своего девичьего смеха — а он, говорят соседи, был звонкий. Все ушло маткам. Тридцати маткам за тридцать лет.

Зато чужая память цела. Вся деревня помнит благодаря мне своих мертвых. Хороший обмен, если не думать. Я стараюсь не думать.

***

В ту зиму пришел человек.

Высокий, сутулый, с лицом серым, как немытое окно. Постучал в темноте, встал на пороге, снег с плеч не отряхнул.

— Говорят, ты возвращаешь, — сказал. — У меня дочь.

— Умерла? — я привыкла спрашивать прямо. С горем виляния только хуже.

— Утонула. По весне, на разливе. — Он смотрел мимо меня, в огонь. — А я не помню ее лица. Совсем. Три года прошло, и оно... стерлось. Я помню, что любил ее больше жизни. А как посмотреть на нее — нет. Пусто. Отец, который забыл лицо родного ребенка. Ты понимаешь, что это?

Я понимала лучше, чем он думал.

Я полезла в подпол за сотами.

***

И вот тут начинается то, из-за чего я и рассказываю.

Есть мед легкий — на мелкое. Имя собаки, вкус пирога, куда задевал ключи. Его много, черпай да ешь.

А есть память тяжелая. Лицо любимого. Голос мертвого. Такое стерто не случайно — его стерло горе, нарочно, чтоб не убивало каждый день. Вернуть такое стоит дорого. Пчелы не отдают тяжелый мед даром — им нужен обмен по весу. Чтобы одно лицо вернулось человеку, кто-то другой должен свое — равное по любви — отдать.

Отдать матке. Тут же. Из живого сердца.

Я сидела перед этим серым человеком с соты в руках и понимала: у меня есть, чем заплатить. Где-то в глубине, куда я тридцать лет не заглядывала, у меня осталось что-то тяжелое. Свое. Последнее, что я не отдала. Я его берегла — не помня даже, что берегу.

Я пошла к ульям. Ночь, склон гудит. Открыла материнскую колоду. Матка выползла на ладонь — старая, огромная, теплая.

И я стала вспоминать. Нарочно. До дна.

И всплыло.

Девочка. Маленькая, в холщовой рубашонке, бежит ко мне по склону между ульями, руки распахнуты, смеется, и я знаю — животом знаю, — что это мое. Моя. Что была и у меня дочь, давным-давно, до всех этих весен. Что я, наверное, потому и завела эту страшную пасеку — с горя. Что тридцать лет по кусочку отдавала себя маткам, чтобы не помнить вот этого лица.

А оно все это время ждало на дне. Единственное, чего я не тронула.

***

Я поднесла палец к жвалам матки.

Одну секунду держала лицо дочери перед собой — так ясно, как никогда. Веснушки. Щербинка. Как звали — я даже вспомнила имя, на один удар сердца.

Потом матка выпила.

И стало легко. Так легко, будто с плеч сняли мешок с песком, который несешь так долго, что перестал замечать. Я даже не поняла сперва, что потеряла. Просто — легче.

Соты налились тяжелым черным медом. Я вернулась в дом, зачерпнула ложку, подала серому человеку.

Он проглотил. И заплакал — сразу, страшно, лицом в ладони. Затряс головой, зашептал что-то, имя какое-то, снова и снова. Он увидел. Вспомнил дочь. Всю, до веснушки.

— Спасибо, — хрипел. — Спасибо тебе. Чем я тебе... что я тебе должен?

— Ничего, — сказала я. — Уже уплачено.

Он ушел в метель, прижимая к груди пустую ложку, будто икону.

***

А я осталась.

Сижу вот, пишу это — и уже не знаю зачем. Знаю только, что заплатила сегодня чем-то большим. Есть дыра. Свежая, ровная, теплая еще по краям. Наткнусь на нее языком — а вспомнить, что было, не могу.

В доме почему-то ноет пустой угол у окна. Будто там что-то стояло. Колыбель, что ли. Не помню.

За стеной гудит склон. Мои черные пчелы понесли в ночь чью-то чужую радость и чье-то чужое горе.

А свое я все раздала. До последнего лица.

Хороший обмен, если не думать.

Я стараюсь не думать.

Фэнтези 05 сент. 20:01

Теплое стекло

Теплое стекло

Стекло стынет за минуту. Человек — за целую жизнь.

Меня звать Матис. Я дую бусины для тех, кто опоздал.

Ремесло, если честно, дурацкое на слух. Отец варил стекло как все: оконное, бутылочное, мутно-зеленое от речного песка, которым у нас засыпаны дворы до самых порогов. Честное дело. А я делаю другое, и за это меня в Веретье не то чтобы любят. Скорее терпят — как терпят повитуху или того, кто обмывает покойников.

Залив у нас злой. Вода в нем черная даже в июле, и рыбаки уходят на нее, а возвращаются не все. Вот тогда, когда человек не успел сказать свое последнее — а оно всегда есть, поверьте, копится под языком всю жизнь, — тогда идут ко мне.

Я ловлю дыхание.

Это делается так. Пока в груди умирающего еще тлеет тепло, я подношу к его губам полую стеклянную трубку с каплей расплава на конце. Раскаленное стекло — оно жадное, оно все в себя тянет. Один вдох, самый последний, тот, что уже наполовину не воздух, а слово, — стекло его вбирает и запирает. Остывая, капля сворачивается в бусину, мутную, с золотой искрой внутри. И если потом греть эту бусину в ладони, долго, до боли в костях, — она однажды отдаст голос. Один раз. Скажет то, что человек не договорил.

Один раз, и все. Больше стекло не помнит.

Мастер Гойл, который меня учил, любил повторять: мы не воскрешаем. Мы возвращаем долг. Тот последний вдох человек как бы задолжал живым — и мы этот долг вынимаем и кладем в ладонь тому, кому он причитается.

Красиво звучит. Только Гойл забыл сказать, чем платят.

А платит мастер. Своим.

Каждая пойманная бусина — это не только чужой вдох. Стекло, жадное стекло, берет кусочек и от того, кто дул. Тонкую, как волос, стеклянную нить оно тянет из моих легких. Не сразу заметно. Первый год — просто одышка на лестнице. Второй — кашель по утрам, и в платке потом блестит песок. Настоящий песок, будто я вдохнул пляж. К пятидесяти мастер стеклодув-душелов дышит так, словно в груди у него насыпан весь берег залива. К шестидесяти — не дышит вовсе.

Гойл под конец сипел, как прохудившийся мех. И все равно ловил. Всех переловил — полгорода носит его бусины на шеях, греет по ночам, слушает мертвых мужей и матерей. А по нему самому бусины никто не сделал.

Потому что есть правило. Свое дыхание поймать нельзя. Только чужой мастер может выдуть тебе бусину — руку к руке, как передают огонь.

Гойл умер один, в мастерской, у холодной печи. Ничего не сказал. Некому было ловить.

***

Теперь ловлю я. И у меня есть Тови.

Тови прибилась ко мне девчонкой — таскала золу, мела пол за миску похлебки. Теперь ей шестнадцать, руки быстрые, глаз верный, стекло ее слушается. Она уже дует обычные бусины лучше меня. И она хочет учиться ловить.

— Покажи, — говорит. Каждый вечер. — Ну покажи, Матис. Я справлюсь.

Я не показываю.

Я кашляю в кулак и меняю тему.

***

Осенью занемогла моя мать.

Она живет — жила — на том краю Веретья, в доме, где я родился. Мы не ладили. Долгая, глупая история про то, кого она хотела видеть сыном и кого получила. Пустое. Когда прибежала соседка и сказала: «Плоха, Матис, зовет», — я схватил трубку, каплю расплава в железном ковшике и побежал так, что песок из легких хрустел на зубах.

Она лежала маленькая. Совсем маленькая стала. Глаза узнали меня, губы шевельнулись — но воздуха уже не хватало на слова.

Я поднес трубку.

— Мам. Скажи. Я поймаю. Успею.

Она смотрела. И я вдруг понял, что она не про слова. Она отвела трубку слабой рукой — отодвинула стекло от губ. Замотала головой: чуть-чуть, из последних сил. Не надо, мол. Не плати.

Она знала, чего мне стоит каждая бусина. Все в городе знают.

И вот тут я сделал то, за что не знаю, простит ли она меня там, где теперь. Я все равно поймал. Прижал трубку и вобрал ее последний выдох — против ее воли, для себя, чтобы услышать хоть раз то, чего она мне при жизни не говорила.

Стекло взяло много. Так много я еще не отдавал. Меня скрутило прямо у ее постели, я хрипел и выхаркивал в ладонь пригоршню блестящего песка, а бусина остывала в ковшике — тяжелая, темная, с одной-единственной золотой искрой.

***

Я грел ее три ночи. До волдырей.

На третью она отдала голос. Тихий, уже не мамин совсем — стеклянный, будто издалека, из-под воды залива.

— Дурак ты, — сказала бусина. — Хороший мой дурак. Не смей за меня платить.

И все. Один раз. Больше стекло не помнит.

***

Тови нашла меня утром на полу. Испугалась, конечно. Отпоила, уложила. А потом, когда я отдышался — насколько я вообще теперь дышу, — снова за свое:

— Научи ловить. Я вижу, тебе тяжело. Я буду вместо тебя. И когда придет твой час — я поймаю твое дыхание, Матис. Ты не уйдешь, как Гойл. Не один.

В груди у меня будто повернули стекло.

Я взял ее руки — быстрые, целые, с чистыми легкими, в которых еще нет ни песчинки, — и держал.

— Дуй бусины, — сказал я. — Оконные. Бутылочные. Зеленые от речного песка. Женишься, детей нарожаешь, состаришься с целой грудью. Это я тебе позволяю.

— А ловить?

— А ловить — нет.

Она начала спорить. Я не дал.

— Слушай меня, девочка. Гойл заплатил, чтоб не платил город. Я плачу, чтоб не платил ты. На тебе долг кончается. Понимаешь? Кто-то должен просто умереть неуслышанным — и разорвать эту цепь. Пусть буду я.

Она плакала. Я — нет. Мне нельзя: соленое разъедает стекло внутри, кашляю потом сутки.

***

Бусина матери лежит теперь у окна. Пустая, отдавшая свое. Просто стекляшка с золотой точкой, каких в моей мастерской сотни.

По ночам, когда залив шумит, я беру ее и грею — уже без толку, из привычки. Песок в груди перекатывается тихо, как отлив.

Когда придет мой час, Тови будет рядом. С трубкой. С каплей расплава.

И я отведу ее руку. Как отвела мою мать.

Стекло стынет за минуту. Иногда это и есть милосердие.

Фэнтези 05 сент. 17:31

Хлеб для чужих снов

Хлеб для чужих снов

На горбушку не дуют. Это первое, чему учат в ночной пекарне.

Тишка запомнил сразу — в первую же ночь получил тряпкой по рукам, когда потянулся остудить дыханием край. Бажен, старый, сутулый, с лицом как печная заслонка, тогда сказал только: «Дунешь — свой сон в него вложишь. А туда чужие пойдут. Понял?» Тишка не понял. Но кивнул. За месяц привык кивать, не понимая.

Пекарня стояла в самом низу Кремянки, там, где город врос в скалу и улицы кончались, упираясь в черный камень. Днем тут было пусто. А по ночам в окошко сочился свет — теплый, красный, живой, — и на этот свет приходили те, кому не спалось.

Снохлеб. Так его звали.

Пекли его не как простой. Муку мололи в полночь, на ручном жернове, — дневная не годилась, дневная все забывала к утру. Воду брали из родника, что тек по расщелине только в темноте: сунешь руку днем — сухо, а в полночь журчит. Месили девять раз, не восемь, не десять. Девять. И приговаривали над тестом — тихо, не разобрать что; Бажен не учил словам, говорил, слова придут сами, когда будет надо.

А главное — печь.

Старая, черная, с устьем как пасть. В нее сажали хлеб, а с ним — то, что налипло. Понимаешь, объяснял Бажен, ковыряя в зубах щепкой, человек ест мой хлеб и спит без страха. А страх-то не пропадает. Страх никуда не девается, малец, его нельзя выкинуть, как объедки. Его можно только съесть. Кто-то должен. — Он усмехался беззубо. — Вот я и ем.

Каждое утро Бажен доедал остатки вчерашней опары — темный, кислый ком, куда за ночь стеклись чужие кошмары. Жевал медленно. Глотал. И потом весь день ходил серый, а спал — Тишка слыхал через стенку — спал плохо. Стонал. Звал кого-то. Просыпался с криком и шел ставить новую квашню.

Вокруг пекарни всегда крутились коты. Три, четыре, драные, наглые. Бажен их подкармливал коркой и мышей ловить не гнал. «Коты сны видят, — говорил. — Наши, не наши — им все равно. Пусть сидят. При них спокойней». Один, рыжий, толстый, спал прямо на теплом боку печи и щурил желтые глаза на огонь.

Беда пришла в оттепель.

Пришел мельник — не постучал условно, забарабанил кулаком, — и с порога, без «здорово», выдохнул:

— Луша помирает.

Луша — мельникова дочка, семи лет. Тишка ее знал: приносила отцу обед, зыркала на печь из-за двери. Хорошая девчонка.

— Ночная немочь, — мельник трясся весь. — Третью неделю не спит. Глаза закроет — кричит. Тает на глазах, Бажен. Лекарь руками разводит. Говорят... говорят, только ты.

Старик долго молчал. Потом сел на лавку — тяжело, будто разом состарился еще на десять лет.

— Полный хлеб, значит, — сказал он не мельнику, а куда-то в угол. — Все разом вытянуть.

— Что? — не понял мельник.

А Тишка понял. За полгода научился.

Обычный снохлеб брал кошмар по одному, по ночам, понемногу — и то Бажена сгибало. А тут — вытянуть из ребенка все, весь трехнедельный ужас, разом, одним караваем. И все это войдет не в девчонку.

В того, кто испечет.

— Дед, — сказал Тишка тихо. — У тебя сердце. Ты сам говорил, оно у тебя как худой мех.

Бажен посмотрел на него. Впервые — не как на ученика, а как на человека.

— Мех дырявый, верно, — согласился он. — Ну так и что. Мех для того и есть, чтоб дуть, пока дуется.

Месили в ту ночь вдвоем. Тишка носил воду из ночной расщелины, темную, ледяную. Бажен месил сам — девять раз, приговаривая, и слова наконец прорезались, Тишка их услышал, но повторить бы не смог, они таяли, едва прозвучав. Мельник привел Лушу — крохотную, легкую, с черными кругами вполлица. Ее положили на лавку у печи. Рыжий кот тут же перебрался к ней под бок.

Бажен разломил горячий каравай пополам. От него шел пар — темный, как дым.

— Ешь, милая. Горбушку. И на нее не дуй.

Луша ела. Медленно, через силу, крошка за крошкой. И с каждым куском лицо ее разглаживалось. Уходила чернота из-под глаз. Опускались веки — не в ужасе, а в дреме, в настоящей, теплой, детской дреме. Она уснула, не доев. Кот замурчал.

А Бажен взял вторую половину. Темную. Тяжелую. Ту, куда стекло все, что вышло из девочки.

— Дед, не надо, — Тишка вцепился ему в рукав.

— Кто-то должен, — сказал Бажен просто. И начал есть.

Он жевал, и лицо его менялось. Тишка отвернулся — не мог смотреть. Слышал, как старик давится, как хрипит, как что-то внутри у него гудит, будто ветер в трубе. Печь трещала. Коты сгрудились у ног — все четыре, шерсть дыбом, глаза как угли. Держали. Как умели.

К рассвету все стихло.

Луша спала — ровно, глубоко, порозовевшая. Мельник рыдал над ней, беззвучно, боясь разбудить. Бажен сидел у остывающей печи, серый, ссохшийся, но живой. Дышал.

— Иди спать, дед, — сказал Тишка.

— Посплю, — кивнул Бажен. — Ох, посплю. — Он поглядел на парня долго-долго. Потом снял с гвоздя старый ключ от жернова, теплый от печного бока, и вложил Тишке в ладонь. — Мели в полночь. Меси девять раз. И на горбушку не дуй.

— Сам научишь, — Тишка не взял. — Завтра.

— Возьми, дурень.

Тишка взял.

Бажен ушел за перегородку, лег. И уснул — впервые за долгие годы уснул тихо, без стона, без крика. Тишка слушал у стенки. Ни звука. Ровное, спокойное дыхание. А под утро и оно смолкло.

Старик не проснулся.

Тишка сидел у печи с ключом в кулаке, теплым еще, и не плакал — некогда было плакать, скоро полночь, надо молоть муку. Рыжий кот перебрался к нему на колени. За окном светало над Кремянкой, и где-то в городе спала без страха мельникова дочка, и еще десяток людей, чьи кошмары теперь предстояло съесть ему.

Кто-то должен.

Он погладил кота. И пошел ставить квашню.

Фэнтези 04 сент. 20:01

Нить седого тумана

Нить седого тумана

Туман не приходит сам. Его прядут.

Это в Комяге знал каждый — от сопливого пацаненка, что таскал Марре сушеную камбалу за медяк, до старухи Веды, которая давно забыла собственное имя, а вот про туман помнила твердо: заказывать за три дня, платить вперед. И не деньгами. Деньгами такое не берут.

Марра сидела у окна и слушала море.

Оно у нее теперь было серым. Все серым — и небо, и мокрые кровли, и собственные руки на коленях. Красное ушло первым, лет двадцать назад, когда она затянула пеленой весь пролив, чтобы рыбацкие лодьи проскочили мимо мели в шторм. Красное — это была кровь, закат и ее же губы в зеркальце. Ушло, и ладно. Потом сдало зеленое: трава на дюнах, тина в отлив, глаза покойной матери. За ним желтое — свечное пламя, песок, желток в миске поутру. Каждый большой туман забирал по цвету. Насовсем. Такая плата, кто ж спорит.

Осталось два. Синее и серое.

Веретено у нее было из китового уса — тяжелое, теплое даже в стужу, будто внутри до сих пор жила та рыбина. Марра брала нить прямо из утренней мороси; пальцы знали, где морок гуще, там его и тянули, как шерсть из кудели. Смачивала в плошке с морской водой. Кормила колесу. И оно начинало гудеть — низко, на одной ноте, — а из-под него выползал туман и шел туда, куда она велела. К проливу. К берегу. К чужим парусам.

На веретене всегда спал кот. Черный, драный, без пол-уха. Звали его никак — просто Кот. Примета была такая: пока мурлычет — туман держит, сойдет с колеса — рвется. Марра сама уже не помнила, кто кому служит.

Ее не благодарили. Нельзя. Скажешь туманщице «спасибо» — и в следующий раз она спрядет тебе такую хмарь, что своей ладони не разглядишь. Вместо слов на подоконник ставили блюдце молока. Молоко пил Кот. Марру это устраивало.

В ту осень пришел Гудим, староста. Мокрый до нитки, с непокрытой головой — а к туманщице без шапки не ходят, дурная примета, значит, совсем прижало.

— Сонец сожгли, — сказал он с порога. Не поздоровался. И правильно.

Марра молчала. Сонец — это две дюжины дворов вниз по берегу. Там жила ее крестница.

— Серые с полудня, — Гудим сел, не спросив. — Не как обычно, Марра. Не три лодьи. Флот. Весь мыс в парусах. К нам придут по большой воде, через два дня. — Он смотрел в пол. — Нужен туман на всю бухту. Не на пролив. На все.

Вот оно.

На пролив она пряла и раньше. На всю бухту — никогда. Столько нити разом... Марра знала, чем платят за столько. Синим. Последним, что у нее было живого. Спрядешь эту хмарь — и мир станет пеплом. Весь. До конца дней — одна зола вместо неба, вместо моря, вместо всего.

— Ну? — Гудим поднял глаза.

— Уйди, — сказала она. — Приходи завтра в ночь. И принеси мне синего. Хочу наглядеться.

Он принес. Клубок крашеной пряжи — васильковой, цвета того самого, что скоро уйдет. Дурень. Но добрый дурень. Марра весь следующий день просидела с этим клубком в руках, у окна, и смотрела на воду. Синяя-синяя, аж до ломоты в глазах. Она запоминала. Складывала в память, как складывают на зиму дрова, — впрок, потому что зима будет долгая. Дольше некуда.

Вспомнила ленту крестницы. Небо после дождя. Васильки за баней. Глаза — а вот чьи глаза были синими, уже и не вспомнить, столько лет.

К ночи спустился туман — обычный, морской, не ее. Пришел сам. Море дышало холодом.

Марра вынесла веретено на обрыв.

Кот пошел следом, сел рядом, обернул лапы хвостом. Она поставила плошку, зачерпнула из бочки соленой, размочила первую нить. И начала.

Гудела кость. Тянулась морось. Из-под колеса поползло — сначала струйкой, потом рекой, потом морем в море, — и Марра гнала эту белесую тьму вниз, на воду, на всю ширь бухты, шире, еще шире. Руки горели. Спина одеревенела. Кот мурлыкал так, что дрожал камень под ним.

Синее уходило.

Она чувствовала это — не глазами, а как отходит зуб: тянет, тянет, и вот пусто. Море впереди сперва потускнело. Потом лужи стали свинцовыми. Потом васильковый клубок у ног сделался просто светло-серым комом. Все — серым. Ровным, мертвым, будто мир присыпали пеплом из остывшей печи.

— Держи, Кот, — прохрипела она. — Держи, милый.

Он держал.

К рассвету туман лег такой, что и своей вытянутой руки было не различить. Где-то во мгле, у Кошкиных камней, заскрежетало дерево о гранит. Раз. Другой. Крик. Еще скрежет. Чужие ткнулись в скалы вслепую, растеряли строй, и большая вода, что несла их к деревне, теперь несла на камни. Кто уцелел — повернул назад, в открытое. Комягу они так и не нашли. Проплыли мимо, в десяти саженях, и не увидели.

Марра сидела на обрыве и не видела тоже. Но по-другому.

Рассвело. Туман стал редеть — сам, ей уже не надо было его гнать. Проступила бухта. Пустая. Ни одного чужого паруса.

Серая вода. Серое небо. Серые дюны, серый Кот, серые ее руки.

Она долго смотрела туда, где вчера было синее. Помнила его — так ясно, что почти видела. Васильки. Ленту. Небо после дождя.

На подоконнике дома, за спиной, кто-то уже поставил блюдце молока. Не поблагодарив. Как положено.

— Ну вот, — сказала Марра пустой бухте. — Серо. Зато живы.

Кот потерся о ее ладонь. Теплый. Тепло у нее пока не отняли.

И то хлеб.

Фэнтези 04 сент. 17:31

Именем стылой воды

Именем стылой воды

В деревне Кремни детям не давали имен.

То есть звали как-то, конечно, — Малой, Третьяк, Синеглазка. Но это были не имена. Это были клички, как у собак. Настоящее имя человек получал раз в жизни, и не от родителей. От реки.

Реку звали Стынь. Она текла из-под ледника, между двух черных гор, и была такой холодной, что летом над ней стоял пар, а зимой она не замерзала — дымилась в мороз, будто кипела наоборот. Люди говорили: в Стыни живут имена. Все имена, какие есть и какие будут. Плавают в глубине, как рыбы. И вытащить их может только один человек в деревне. Имядательница.

Ее звали Устинья. Хотя, если по-честному, имя свое она уже забыла — как и все остальное, что забирала река.

Плата была такая. За каждое имя, которое Устинья вынимала из воды и отдавала ребенку, Стынь брала у нее год. Не год жизни впереди — это было бы милосердно. Год из тела. Она входила в реку молодой бабой, а выходила с новой сединой, с новой морщиной, с руками, которые за одну ночь становились суше и жестче. Река старила ее вперед, наперед, взаймы у самой себя.

Ей было тридцать восемь. Выглядела она на семьдесят.

Входить в Стынь надо было по грудь. Стоять и слушать. Река говорила не словами — холодом. По тому, как ледяная вода прижималась к телу, в какой излучине тянуло сильнее, в каком месте немели пальцы, Устинья читала имя. Оно приходило целиком, разом, будто всегда было. Она выносила его на берег во рту, как выносят воду в горсти, — боясь расплескать, — и говорила над ребенком. И ребенок делался собой. Прежде безымянный, безъякорный, теперь — привязанный к земле своим словом.

Безымянные долго не жили. Душа без имени — что лодка без причала: качнет посильнее, и унесет. Оттого в Кремнях имя давали в первую же неделю. А если дитя слабое, если тает на глазах, — то и в первую ночь. Немедля.

В ту зиму Устинья знала: год у нее остался последний.

Не река ей сказала. Тело сказало. По утрам она поднималась с лежанки в три приема, и сердце в груди стучало не ровно, а с запинкой, будто пропускало ступеньку. Еще одно имя — и река доберет свое. Она это знала так же ясно, как знала, что снег белый.

И вот в эту зиму, в самую глухую ее середину, когда метель шла третьи сутки и деревня лежала под снегом по самые окна, к ней постучали.

Молодая баба. Чужая, не кременская — из-за перевала, с ребенком под шубой. Пришла пешком, в буран, откуда — одному богу ведомо.

— Помоги, — сказала она с порога, не здороваясь. Губы синие, не гнутся. — Сына родила в дороге. Три дня ему. Не берет грудь, не плачет уже. Только дышит — и то через раз. У нас имядателя нет, у нас всех своих детей... мы просто так называем. А он не держится. Слышишь? Он не держится за меня. Утекает.

Устинья глянула на сверток. И правда — дитя было никакое. Не живое, не мертвое, серенькое, как рассвет в туман. Душа в нем сидела на самом краешке, одной ногой уже наружу.

Безымянный. Оттого и утекал.

— Река в буран не говорит, — сказала Устинья. Это была правда. В метель Стынь глохла, замыкалась. — И я... — она не договорила.

Она хотела сказать: и я больше не могу. У меня один год. Если войду — не выйду. Выберет река это имя, и заберет мой последний год до донышка, и я останусь в воде.

Баба смотрела на нее. Не просила больше. Просто стояла и держала сверток, из которого уже почти не шел пар.

В печи стрельнуло полено. За окном выла метель — тонко, на одной ноте, будто и она чего-то ждала.

Устинья думала о разном. О том, что жизнь свою она раздала по слову, по году, чужим детям, и ни одно из тех имен не было ее. О том, что имени своего она и не помнит — река съела первым, давно, еще когда была молода и глупа и думала, что за нее этот год не жалко. О том, что умереть в теплой избе всяко лучше, чем в стылой воде.

А потом подумала о лодке без причала.

— Пойдем, — сказала она.

— Куда? Буран же...

— К реке. Она в буран не говорит. Но я ее тридцать лет слушаю. Может, и без слов пойму. Одевай дитя. Плотнее.

Они шли к Стыни сквозь метель, держась за веревку, натянутую от избы к берегу, — Устинья давно ее протянула, зная, что старость и слепая зима когда-нибудь сойдутся. Река дымилась в темноте, черная и живая. Не замерзшая. Ждущая.

Устинья разделась на берегу. Голое старое тело на морозе — но ей уже было все равно, холод она давно не чуяла так, как чуют живые.

— Дай его сюда. Нет — не бойся. Держи за край пеленки, я войду с ним, но ты держи. Если... если что — тяни назад по веревке. Обоих тяни. Поняла?

Она вошла в Стынь по грудь, прижав к себе серый сверток. Вода взяла ее сразу, всю, — как рука сжимает. И год ее, последний, единственный, начал уходить в эту воду, она чувствовала — как из перерезанной жилы, только не кровь, а время.

Река молчала. Метель забивала уши. Ни холода-подсказки, ни тяги в излучине — ничего.

И тогда Устинья сделала то, чего не делала никогда. Она не стала слушать реку.

Она отдала реке свое.

Все, что осталось. Свой последний год — не по капле, как всегда, а разом, весь, до дна, в один выдох. На, бери. Только скажи мне имя для него.

Вода дернулась. Пар над ней встал стеной. И в тот миг, когда сердце Устиньи запнулось в последний раз и уже не пошло дальше, — в тот самый миг река ответила. Не холодом. Теплом. Одна-единственная теплая струя прошла сквозь ледяную воду и толкнулась ей в грудь, туда, где дитя.

Имя пришло целиком. Она вынесла его на губах.

— Ждан, — сказала Устинья над серым свертком, и это было последнее слово, которое она сказала. — Тебя ждали. Держись.

Сверток на ее руках дрогнул. И заплакал — громко, зло, живо, как и положено трехдневному, у которого наконец-то есть за что держаться.

Баба на берегу тянула веревку. Вытащила обоих. Ребенка живого, орущего. И тело имядательницы — молодое. Гладкое. Без единой морщины. Река, забрав последний год, вернула ей все прочие — те, что брала тридцать лет, год за годом. Отдала все сразу тому, кто уже не мог этому порадоваться.

Устинья лежала на снегу и была красива, как в семнадцать. И мертва.

Ее схоронили в Кремнях, а весной на ее могиле баба из-за перевала посадила иву — та любит стылую воду. Ива принялась.

А мальчик рос. Крепкий, горластый, за землю держался обеими руками. И когда спрашивал, откуда у него имя — ему отвечали: из реки. Тебя река назвала. За тебя большую цену заплатили.

Он не понимал. Но кланялся Стыни каждый раз, как проходил мимо. Так, на всякий случай.

Фэнтези 03 сент. 20:01

Тень на вырост

Тень на вырост

В Белокамне солнце не заходило. Оно отступало.

К ночи оно уваливалось за край солончака — отдышаться, — и снова карабкалось вверх, добела раскаленное, злое. Город сложили из ракушечника, светлого до рези, и тени в нем водились редко. А те, что водились, стоили дороже воды.

Потому что тень — это жизнь. В полдень, когда камень плавит подошву и воздух дрожит, будто над углями, человек без тени сгорает за час. Не снаружи. Изнутри — как фитиль в пустой лампе.

Касьян был теневых дел мастер.

Ремесло редкое; на весь Белокамень таких оставалось трое, а к тому лету — двое, потому что старый Гурий слег и больше не встал. Касьян умел взять тень — свою, чужую, брошенную стеной в неурочный час — и работать с ней, как портной с сукном. Резать. Кроить. Сшивать.

Приходили за разным. Купец заказывал теневой полог — накинуть на верблюдов в переходе через Белую степь, чтоб не пали. Мать несла младенца — пришить ему тень погуще, детская-то жидкая, дите под солнцем тает. Вор, случалось, просил обратного: срезать тень подчистую, чтоб пройти в полдень незамеченным, — потому что человека без тени глаз не держит, соскальзывает, будто там пусто.

Вот в этом и была цена.

Свое сукно у теневого мастера одно — он сам. Своя тень. Чужую можно скроить, но сшить, посадить намертво — только на своей нити, вытянутой из собственной тьмы под ногами. Каждый шов — клочок себя. И год за годом тень Касьяна делалась тоньше: бледная, драная по краям, она уже не лежала на камне плотно, а трепетала, как дым.

А человека без тени не помнят.

Это Касьян понял не сразу. Сперва здоровался с соседом — тот кивал, но щурился, будто силясь вспомнить. Потом лавочник, у которого он двадцать лет брал хлеб, стал звать его «мил-человек». Потом свояченица на улице прошла мимо. Он окликнул — она обернулась вежливо, чужая. Мир забывал его с того края, где истончилась тень. Медленно. По кусочку.

Оставалась Ная.

Дочь. Семи лет, с обгорелым носом и вечно расшнурованными сандалиями. Она помнила отца — пока помнила, — и ради этого «пока» Касьян давно уже шил чужие тени не рукой даже, а памятью: отдавал в каждый стежок то день на реке, то ее первый шаг, то, как звали покойную жену. Забирал у мира по клочку тьмы, отдавал по клочку света. Так и жил.

В то утро пришла женщина с гор. Пыльная, губы в трещинах. На руках — девочка, чуть старше Наи, но легкая, как охапка сухой лозы. Кожа прозрачная, синие жилки под ней. Солнечная немочь — Касьян видал такую. Свет выпивал таких детей досуха.

— Мастер. — Женщина не просила, она уже знала ответ, просто говорила вслух. — Ей нужен плащ. Теневой. Плотный. Чтоб держал до осени, пока доберемся к морю, там солнце милостивей. У меня…

Она выложила на прилавок все. Кольцо. Горсть медяков. Нож. Смешно мало.

— Убери, — сказал Касьян.

Женщина вскинулась — решила, отказ.

— Убери, говорю. Не за это.

Он знал, сколько стоит плащ, что держит ребенка до осени. Плотный, на живой нити. Половину того, что у него еще оставалось под ногами. А то и больше.

Он посмотрел на свою тень. Серая тряпочка, едва живая. Хватит ли на плащ и на то, чтоб Ная утром сказала «пап»?

Не хватит. Он это знал так же ясно, как то, что солнце сейчас лезет в зенит.

— Сядь в холодок, — велел он женщине. — Дите положи. К вечеру приходи.

Работал он весь день.

Кроил тень девочки — жиденькую, рвущуюся, — подшивал к ней свою, лоскут за лоскутом. Игла ходила туда-сюда, и с каждым протягом нити что-то уходило: имя жены, потом ее лицо, потом день на реке, где Ная впервые засмеялась в воду. Он отдавал все это в плащ, в чужую девочку, которую увидел утром и больше не увидит. Тень под его табуретом съеживалась, светлела, истаивала.

К закату плащ был готов. Темный, тяжелый, настоящий. Он лег девочке на плечи — и та вздохнула глубоко, впервые за долгую дорогу полной грудью, и синие жилки на висках чуть потемнели: свет отступил.

Женщина хотела в ноги. Касьян не дал. Толкнул легонько к двери: идите, ночью прохладно, идите. Они ушли — две тени вдоль белой стены, детская теперь густая, надежная.

Он остался. Глянул под ноги.

Тени не было.

Совсем. Только чистый ракушечник, розовый от заката, и на нем — ничего. Будто и не стоит никто.

В дом он вошел в потемках. Ная спала, разметавшись, сандалии — само собой — валялись у порога. Касьян сел рядом. Долго смотрел. Запоминал — уж это-то у него не отнять, помнить самому; забыть его могли другие, а он — нет.

Утром она открыла глаза.

Посмотрела на него — на чужого мужчину у своей постели, в своем доме, — и во взгляде не мелькнуло ничего. Ни страха даже. Просто вежливое детское:

— Дяденька, а вы кто?

Касьян улыбнулся. Улыбка вышла ровная — он давно ее готовил, репетировал в темноте.

— Я? Теневщик. Плащ тебе принес. От солнца. — Он положил в изножье кровати то, что кроил всю ночь после ухода горянки, из последнего, из самого дна: маленький, легкий, детский теневой плащ. — Носи, не снимай в полдень. Мамка велела.

— А где мамка?

— Скоро будет.

Он вышел на белую улицу, где солнце уже вставало над солончаком, злое и добела раскаленное. Пошел по камню — и камень под ним оставался чистым, гладким, без единого темного пятнышка.

Никто не обернулся ему вслед. Некому было. Никто его больше не помнил — весь Белокамень, от края до края, и родная дочь в том числе.

А он шел и помнил всех. Один за целый город.

Это, оказалось, тоже своего рода тень. Только наизнанку. И ее у него уже никто не мог срезать.

Фэнтези 03 сент. 17:31

Пряха седого тумана

Пряха седого тумана

Туман в долине звали седым не за цвет. За возраст.

Он стоял тут раньше домов, раньше первого сруба, раньше самого имени деревни — а имя было старое, жесткое: Обжа. Старики говорили, туман — это дыхание тех, кто ушел; выдох, который долина так и не смогла выпустить наружу, за горы. Молодые смеялись. Молодые вообще много смеются, пока их не позовут к белой стене.

Веста жила на самом краю. Там, где грядки с репой утыкались в туман, будто в мокрую простыню, натянутую от земли до неба. За стену не ходили. За стеной были не звери и не разбойники — хуже. За стеной были свои.

Она пряла туман.

Это надо уметь. Не всякая рука возьмет седую прядь так, чтобы та не расползлась, не утекла сквозь пальцы холодной слюной. Веста брала. Садилась у самой кромки, запускала веретено — старое, отцовское, из бедренной кости тура, — и тянула. Туман шел на веретено неохотно, повизгивая тонко, как щенок, которого отрывают от миски. Из него выходила нить. Из нити — покров.

Покров нужен был для одного. Чтобы поговорить с тем, кого забрала стена. Один раз. Один разговор — и все, покров расходится, и мертвый растворяется снова, теперь уже насовсем.

За это платили. Кто чем: мешком муки, козой, серебряной серьгой бабки. Веста брала, что дадут, — жить-то надо. Но настоящую цену платила не деревня. Платила она.

Каждый покров стоил ей цвета.

Впервые она этого не поняла — думала, глаза устали от белого. Спряла первый покров лет в семнадцать, для вдовы Гневаны, и наутро мир потерял красный. Кровь на порезанном пальце стала бурой, как ржавая вода. Маки на меже — серыми. Она никому не сказала. Что тут скажешь.

Потом ушел зеленый. Потом желтый — и солнце сделалось белым пятном, просто чуть теплее прочего неба. Годам к сорока у Весты остались два цвета: бурый — во всем, что было живым, и синий.

Синий она берегла.

Синими были глаза Тодора. Мужа. Его забрала стена в тот год, когда река встала слишком рано, и он пошел по льду за отбившейся телкой, и лед его не удержал, а туман — удержал. Она тогда не спряла покров. Не смогла. Побоялась истратить на прощание тот самый последний разговор, за которым потом будет не к кому идти. Так и жила: с синим внутри, как со свечкой в кармане. Достанет вечером память о его глазах, погреется, спрячет обратно.

Дурочка, говорила она себе. Синий и так уйдет. С последним покровом. Береги не береги.

В тот вечер к стене пришел мальчишка. Радим, младший сын мельника. Мокрый, хотя дождя не было, — видно, шел через росную траву, не разбирая тропы. Лет двенадцать, а глаза старые. У сирот глаза стареют быстро.

— Тетка Веста. Спряди.

— К кому?

— К мамке. — Он сглотнул. — Она… неделю как. Горячка.

Веста знала. Половину Обжи знала о чужих смертях раньше попов. Мать Радима, тихая Любава, сгорела за три дня, и осталось после нее двое детей и мельница, которую по осени отпишут за долг барину, если не найдется серебро.

— Зачем тебе разговор, малый? — спросила она мягко. — Наговоришься — легче не станет. Проверено.

— Мне не наговориться. — Он вытер нос рукавом, зло, по-мужски. — Мне узнать. Мамка перед смертью серебро схоронила. От барина. Восемь рублей — весь наш выкуп. А куда — не сказала, бредила. Дом перерыл. Нету. — Голос сорвался. — Если не найду, нас с Ждашкой по чужим дворам растащат. Я его один растить хочу. Мне только узнать где. Одно слово.

Одно слово.

Веста смотрела на мальчишку, и в бурой мути его лица горели два синих пятна — глаза. Небо в тот вечер тоже было синим, чистым, вымытым. И туман, если приглядеться, отдавал синевой у самой земли. Весь ее последний цвет собрался тут, будто пришел проститься сам, без ее спроса.

— У тебя чем платить-то? — спросила она. Не из жадности. Чтоб потянуть.

Радим полез за пазуху и вытащил свистульку. Глиняную, кривую, с облезлой краской. Детскую.

— Больше нету, — сказал он и не отвел глаз.

Веста взяла свистульку. Холодная, в трещинах. Сунула в карман, туда, где грелся синий.

— Садись и молчи, — велела она. — И не смотри, как я это делаю. Незачем тебе.

Он сел. Отвернулся.

Она запустила веретено.

Туман в тот раз шел тяжело — то ли сырость, то ли возраст, ее собственный. Нить получалась толстая, неровная. Веста пряла и чувствовала, как из глаз утекает последнее: синева стекала с неба, серела трава, и глаза Радима, обращенные в сторону, гасли, делались такими же бурыми, как все живое. Мир закрывался. Как ставня.

Она успела увидеть Тодора. Один короткий проблеск — не его самого, а память: синь его глаз в то утро, когда он уходил на лед, обернулся, махнул. Она поймала эту синь напоследок, подержала.

И отпустила.

Покров лег между грядок белым, тускло-белым, никаким. Из него поднялась Любава — не тело, полотно, тонкий росчерк женщины. Радим вскинулся, дернулся к ней, но Веста придержала за плечо: не тронь, разойдется.

— Мам, — сказал он.

Веста разговора не слушала. Отвернулась, дала им это. Слышала только конец — как Любава что-то шепнула, тихо-тихо, и мальчишка вдруг всхлипнул и закивал: под порогом, в правом углу, под третьей плахой, да, мам, да.

Покров разошелся седой пылью. Стало пусто.

Радим стоял, зажав рот кулаком. Потом повернулся к Весте — и осекся.

— Тетка Веста… у тебя глаза.

— Что глаза.

— Белые совсем. Как туман.

— Так надо, — сказала она и удивилась, до чего спокоен голос. — Иди. Плаху подними, пока темно. И Ждашку не буди.

Он ушел, оскальзываясь на невидимой ей траве. Веста осталась у стены — теперь весь мир был для нее этой стеной, ровной бурой мутью без единого проблеска. Ни синевы неба. Ни синевы тех глаз.

Она сунула руку в карман. Нащупала свистульку. Поднесла к губам — дунула.

Свистулька пискнула. Криво, фальшиво, как все детское.

И Веста засмеялась — впервые за годы. Потому что смех, оказалось, цвета не имеет. Его туман не берет. Его вообще ничего не берет, кроме тебя самого, а себя ей было уже не жалко.

Где-то за стеной, в седом, вздохнул кто-то знакомый. Может, туман. Может, Тодор. Теперь-то не разглядеть.

Фэнтези 02 сент. 23:10

Слово на просвет

Слово на просвет

Стекло любит теплые руки.

Холодными его не удержишь — обидится, треснет, уйдет в брак прямо в печи. Ефрем усвоил это раньше, чем выучил буквы. Отец водил его ладонью по остывающей заготовке и приговаривал: чуешь, как оно дышит? Вот и ты дыши с ним заодно, не поперек.

Он дышал с ним заодно уже сорок два года.

Мастерская стояла на самом краю Тихвани, у того колена реки, где вода пахнет тиной, рыбьей чешуей и мокрым холодным камнем. Городишко крошечный. Все всех знают в лицо, по голосу, по кашлю за забором; все друг у друга что-нибудь да покупают — соль, суровую нитку, отпущение у отца Гавриила по субботам. А у Ефрема покупали то, чего больше нигде не достанешь.

Голосницы.

Так их прозвали. Маленькие пузатые склянки синеватого стекла, горлышко не шире мизинца. Когда человек уходил — не внезапно, не под колесом, а как заведено, в своей постели, с родней вокруг и попом в ногах, — за Ефремом присылали мальчишку. Мастер брал дорожную печурку, раздувал уголья прямо у смертного одра и ловил последний выдох в текучее, еще живое стекло. Прихлопывал. Остужал.

И слово оставалось.

Не весь голос, само собой. Не разговор. Одно слово, редко два — то самое, что человек выпустил из себя напоследок. Поднесешь склянку к уху, чуть согреешь в горсти — и услышишь. Кто выдыхал имя жены. Кто «простите». Старый паромщик Сила выдохнул, люди божатся, «наконец-то» — и вдова его после того три дня не отпирала ставен.

Цена была. Куда ж без цены.

За каждую голосницу Ефрем отдавал слово из собственного рта. Не чужое — свое. Чтоб запечатать чужой выдох, надо было выдохнуть в огонь что-то взамен, и то, что он выдыхал, забиралось насовсем. Скажем, отдал он однажды слово «черешня». С тех пор ягоду эту знал, помнил вкус, видел ее на базаре — а назвать не мог. Язык натыкался на пустое место, будто на выбитый зуб.

За сорок с лишним лет таких пустот у него набралось — не сосчитать.

Говорил он теперь мало. Скупо. Каждое слово перебирал перед тем, как выпустить, как скупец монету: а не эту ли жалко потом? Соседи думали — старик угрюмый стал. Пускай думают. Легче так.

В тот вечер она вошла без стука.

Молодая совсем. Платок сбился, глаза сухие — и это было хуже слез, потому что слезы кончаются, а сухая беда сидит внутри годами. Ефрем узнал ее. Настасья, жена Тараса-плотогона. Того, что месяц назад ушел под воду на весеннем сплаве, у самых Волчьих камней, когда бревно сорвалось и утянуло его в бурую муть.

Тело не нашли. Река не отдала.

— Сделай мне голосницу, — сказала она. Не попросила. Сказала, как говорят, когда просить уже разучились. — Заплачу. Все, что есть.

Ефрем медленно покачал головой. Подобрал слово поаккуратнее — их и так мало осталось.

— Нельзя, — выговорил он хрипло. — Вздох ловят у одра. У него не было одра. Не было вздоха. Река забрала все.

Она не заплакала. Она просто села на низкую скамью у печи, там, где обычно остывали заготовки, и стала смотреть в огонь. Долго. Час, может. Или меньше — кто их считает, эти часы, когда в мастерской темнеет.

— Я его голос забываю, — сказала наконец. Тихо, будто самой себе. — Утром проснусь — и не помню, как он меня звал. Настенька или Настя. С каким concом. Скоро совсем сотрется. И будто его и не было.

Вот тут у Ефрема под ребрами что-то дернулось. Как рыба на крючке — коротко, больно, и не вырвешь.

Он знал Тараса. Знал его голос — низкий, с трещинкой, будто всегда чуть простужен. Слышал сотни раз: на базаре, у переправы, за кружкой в праздник. Голос жил у Ефрема в голове целый, невыдохнутый, ничей.

И он понял, что может сделать.

Не поймать Тарасов вздох — того уже нет на свете. А слепить его. Из своего. Взять собственные слова, еще оставшиеся, и выдохнуть их в стекло так, чтобы они легли Тарасовым голосом. Подделка. Ложь синего стекла. За это платить придется не одним словом — многими; чужой голос дорого стоит, куда дороже своего.

Он развел огонь.

Настасья смотрела, как старик набирает на трубку каплю расплавленного солнца и раздувает пузырь. Она не знала, что происходит на самом деле. Думала — обычное чудо. Пусть.

Ефрем выдохнул в стекло. Раз. Другой. Он отдавал слова — «весна», «здравствуй», «тепло», еще, еще, — и лепил из них не смысл, а звук: ту самую низкую трещинку, тот выговор, то единственное «Настенька», которое Тарас произносил тысячу раз и уже никогда не произнесет.

К рассвету голосница была готова. Синяя, теплая, тяжеленькая.

Он вложил ее вдове в ладони.

— Согрей и слушай, — сказал. И осекся: слова «слушай» у него больше не было. Оно ушло в стекло вместе с прочими. Вышел один сип.

Настасья поднесла склянку к уху. Согрела. И вздрогнула всем телом — там, внутри, тихий, простуженный, живой, ее звал муж. Настенька. С той самой трещинкой.

Она плакала теперь. Значит, отпустит когда-нибудь. Сухая беда тронулась, пошла водой.

— Спасибо, мастер, — прошептала. — Век буду...

Ефрем кивнул. Сказать было нечем.

Он проводил ее до двери, до серого речного утра, и долго стоял на пороге. В голове у него звенела пустота — большая, чистая, выметенная. Слов оставалось всего ничего. Может, десяток. Может, меньше.

Он приберегал, дурак старый, одно слово для себя. На самый конец. Чтобы, когда придет его час и мальчишка притащит печурку, было что выдохнуть в собственную голосницу — чтоб и его кто-нибудь потом послушал, согрев в ладонях.

Теперь и того не было. Он все отдал.

Значит, склянка его выйдет пустая. Поднесут к уху — тишина. Синяя, гулкая, ничья.

Ефрем усмехнулся — губами, без звука. Ну и ладно. Ну и пусть.

За рекой поднималось солнце, и стекло на полках занялось синим огнем, и в каждой склянке спало по чужому последнему слову. А его собственное — последнее — уже жило в чужих руках и звало чужую жену ее ласковым именем.

Выгодная, если разобраться, вышла сделка.

Для стекла.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл