Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Мистика 21 июля 18:16

Ночные показания

Ночные показания

Квартиру Глеб взял из-за цены. Но первым, что он там увидел, был счетчик — старый, дисковый, с красной меткой на алюминиевом диске, в облупленном щитке сразу у входной двери. Гайва, окраина Перми, пятый этаж хрущевки, окна на трамвайное кольцо.

Риелторша тараторила про ремонт, про соседей-тихонь, про то, что «хозяин уехал и просто хочет продать». Глеб кивал. Он инженер, он привык слушать вполуха и смотреть на конструкцию. А конструкция была простая: пустая коробка, две комнаты, эхо.

В первую ночь он проснулся от тишины и вышел попить.

Все было выключено. Холодильник он еще не привез. Бойлер не подключил. Лампы погасил, ноутбук спал, зарядка вынута. Пустая квартира, картонки, спальник на полу.

А диск в счетчике поворачивался.

Медленно. Ровно. Красная метка выползала из-за края окошка, доходила до середины, уходила. Кто-то жег киловатты, которых Глеб не тратил.

Объяснение нашлось быстро, как всегда у него находилось. Проводка старая, где-то утечка на землю, вот диск и крутит. Или соседский счетчик подключен через его линию — бывает, наколхозили в девяностые. Утром позвал электрика.

Электрик, Виталик, лысоватый мужик в растянутой майке, потыкал индикатором, полез в щиток, поворчал.

— Все нормально у тебя. Ноль, фаза, земля. Не течет никуда.

— А диск чего крутит, когда все вырублено?

— Так не крутит же. — Виталик кивнул на счетчик. Диск стоял. Мертво стоял, красная метка застыла в углу окошка, будто и не шевелилась никогда. — Показалось тебе. Ночью чего не покажется.

Может, и показалось.

Глеб — человек цифр. Он завел привычку: каждый вечер перед сном фотографировать счетчик. Дата, время, показания. И каждое утро — снова. Разница за ночь, когда все спит и выключено, должна быть нулевой. Ну, почти. Дежурка, роутер, копейки.

Первую неделю сходилось. На восьмой день — нет.

За ночь набежало четыре с лишним киловатта. Столько квартира жрет, когда в ней живут: чайник, телевизор, свет во всех комнатах, машинка стиральная крутится. Полноценный вечер большой семьи. А он был один, спал, все выключил, сам сфотографировал в одиннадцать.

Он стал проверять чаще. Иногда пусто. Иногда — набегало. И заметил закономерность, от которой сделалось муторно, холодно под ребрами, как от глотка ледяной воды натощак: киловатты набегали в те ночи, когда его не было. Уезжал в командировку — счетчик отматывал вечер целой жизни. Ночевал у матери — то же самое. Будто квартира ждала, пока он уйдет, и начинала жить.

Он поставил камеру. Дешевую, с датчиком движения, на полку в прихожей, напротив щитка.

Уехал на два дня в Березники. Вернулся — счетчик показал плюс шесть киловатт за одну ночь. Открыл запись.

Пусто. Темная прихожая, синеватый свет с улицы, дверь заперта. Камера ни разу не сработала — движения не было. А диск в кадре — Глеб отмотал, всмотрелся — диск крутился. Быстро. Уверенно. Как крутится, когда в доме горит все и работает все. Свет в кадре при этом не менялся: темно, и темно. Просто диск летел по кругу в пустой черной прихожей, сам по себе, отсчитывая чей-то шумный, полный, невидимый вечер.

Вот тут бы и съехать. Но Глеб — упрямый. И у него оставалось объяснение, последнее, крепкое: счетчик неисправен, диск подмагничен, наводка от трамвайной подстанции под окнами — она же рядом, кольцо, контактная сеть, поля. Все логично. Он даже почти обрадовался.

Он пошел выкручивать счетчик, чтобы отнести на поверку. Отключил вводной автомат — весь дом от квартиры отрезан, ни фазы, ни жизни. Открыл щиток.

Диск поворачивался.

Медленно, ровно, без всякого тока — потому что тока не было, автомат он выщелкнул сам, своими руками, проверил индикатором: мертво. А диск шел.

За щитком, в пыльной нише, он нашел тетрадь. Общую, в клетку, разбухшую от сырости. Домовой журнал показаний — из тех, что вели старики: месяц, число, цифры, роспись. Кто-то десятилетиями аккуратно списывал этот счетчик и заносил в столбик.

Глеб листал. И холодело все сильнее.

Квартира, сказала риелторша, стояла пустой целый год до него. Хозяин уехал. А в журнале — за этот пустой год — показания шли. Каждый месяц прибавка, ровная, как у живущей семьи. Кто-то записывал. Один и тот же почерк, месяц за месяцем, год за годом, до самой последней строки.

Последние три записи были сделаны его рукой.

Его почерком. Его манерой ставить единицу с длинным хвостиком. Даты — этот месяц, прошлый, позапрошлый. Числа сходились с его же фотографиями, до киловатта. Он не писал в эту тетрадь. Он ее впервые в руках держал.

А ниже последней строки — уже была следующая. Пустая клетка заполнена: дата на месяц вперед, показания на месяц вперед, и роспись. Его роспись. Выведенная спокойно, ровно, без нажима — почерком человека, у которого впереди сколько угодно времени.

Глеб закрыл тетрадь. Вкрутил автомат обратно. Счетчик он на поверку так и не отнес — сказал себе, что руки не дошли, что и так все ясно: наводка, подстанция, старое железо.

Квартиру он не продал. Живет там до сих пор. Показания списывает сам, каждый месяц, в ту же тетрадь — ровным почерком, единица с хвостиком. Строчка в строчку с тем, что кто-то вписал наперед.

Попадает всегда. До киловатта.

Иногда, вернувшись поздно, он застает диск крутящимся — быстро, уверенно, будто в доме только что кто-то жил полной жизнью, жег свет, ставил чайник, смотрел телевизор до полуночи. Глеб уже не проверяет автомат. Просто вешает куртку, разувается в теплой, чуть пахнущей чужим ужином прихожей и думает: хорошо, что квартира не пустует. Даже когда его нет.

Фэнтези 21 июля 17:31

Узловяз с Соляной косы

Узловяз с Соляной косы

Ветер нельзя удержать в кулаке — это знает всякий сопляк. А Тобир держал. Вязал его в пеньковую веревку узлом, тугим, как совесть, и продавал рыбакам.

Соляная коса торчала в море длинным кривым пальцем, вся в белых лужах, где выпаривали соль, и в скрипучих мостках. Люди там жили морем и с моря же кормились: салака, угорь, крабы с синими клешнями. А чтобы выйти в море и вернуться, нужен был ветер. Правильный. Не тот, что налетит когда вздумается, а тот, что купишь.

Ветер продавал Тобир.

Ремесло звалось узловязанием, и передавалось оно не по крови, а по слуху — учитель должен был услышать в ученике то самое. Что «то самое» — никто толком не объяснял. Тобир, когда его брали мальчишкой, тоже не понял. Понял позже, когда старый Мигуль вложил ему в руки первую веревку и сказал: слушай ветер, потом хватай.

Ветер надо было поймать за хвост в тот короткий миг, когда он меняется — с берегового на морской, с утреннего на дневной. В этот миг он делался мягкий, растерянный, как человек спросонья. Тобир хватал его, наматывал на кулак и вязал. Узел за узлом. И с каждым узлом из груди у него выходил вздох — долгий, до самого дна легких, — а вместе со вздохом уходил кусок жизни.

Это и была цена. Ветер отдает свою силу, а человек — свое дыхание, то, что ему отмерено. Узловязы старели не по годам. Тобиру было тридцать пять, а выглядел он на все шестьдесят: седой, с руками как корни, с лицом, по которому ходили ветра всего побережья. Зато на Соляной косе за десять лет утонула одна лодка. Одна. В соседних селах, где ветер не покупали, — считали по пальцам обеих рук каждую зиму.

Тобир не роптал. Годы — они как соль: сегодня есть, завтра высохли. Он привык.

В то лето пришла беда с моря, а не с неба. Рыбаки ушли на дальнюю банку — большим ходом, восемь лодок, весь молодой народ косы. Ушли по хорошей воде, с двумя узлами доброго бриза, что Тобир навязал им поутру. А к полудню небо на закате налилось той свинцовой синевой, от которой у старых моряков ноют старые кости.

Шторм. Большой. Он шел на банку, прямо на лодки, и лодки его не видели — им мешал горб острова.

— Верни их, — сказала Тобиру Хая.

Хая держала соляную варницу, была вдовой и матерью двоих, что ушли на той банке. Она не кричала, не цеплялась за рукав. Просто стояла и смотрела, и от этого было хуже, чем от крика.

— Ветром не вернешь, — сказал Тобир. — Ветром только гонишь. Чтоб вернуть, надо им навстречу задуть, против шторма. А это не бриз, Хая. Это встречный шквал.

— Так задуй.

Тобир молчал. Он знал арифметику своего ремесла лучше всех на косе. Бриз — это выдох. Крепкий ветер — год. А встречный шквал, чтобы переспорить настоящий шторм, чтобы толкнуть восемь тяжелых лодок домой через встречную волну, — это не год. Это все, что у него осталось. Он давно уже был должником у собственных легких.

Он посмотрел на варницу, на белые лужи, на мостки, где играли чужие дети — те, что не ушли на банку, потому что малы. Он вспомнил Мигуля, который умер прямо за вязанием: навязал бурю, отогнавшую пиратский когг, и осел на песок с пустой грудью и очень спокойным лицом.

Значит, вот оно. Вот его «то самое».

— Идем на оконечность, — сказал он Хае. — Там ветер меняется. Оттуда достанет.

Они дошли до самого края косы, где земля кончалась и начиналась одна вода. Тобир снял рубаху — не для красоты, а чтоб не мешала груди. Встал лицом к морю. Дождался того мига — он всегда его чуял, как чуют переломную минуту в болезни, — когда предгрозовой ветер запнулся, сбился, повернул.

И схватил его.

Ветер попался большой, злой, полный будущего шторма. Тобир намотал его на оба кулака и начал вязать. Первый узел — выдох. Второй — и грудь заныла. Третий — перед глазами поплыли белые соляные пятна, ноги ослабли. Он вязал дальше. Пятый, шестой. Каждый узел вытягивал из него годы, которых у него уже не было, — и он платил вперед, в долг, тем, чего не вернуть.

Хая держала его за плечи, чтоб не упал.

— Хватит, — шептала она. — Тобир, хватит, довольно.

— Еще один, — прохрипел он. — Восемь лодок. Восемь. По узлу на лодку.

Он навязал восемь. На восьмом узле веревка в его руках ожила, забилась, загудела, как натянутая струна, — в ней сидел готовый развернуться встречный ветер, ровно тот, что нужен. Тобир поднял ее над головой и разом развязал все узлы.

Ветер вырвался.

Он ударил в море напротив шторма, лоб в лоб, и погнал волну обратно, к банке, под корму восьми лодок. Море вскипело белым. А Тобир опустился на песок — медленно, будто садился отдохнуть, — и грудь его была пуста и легка, совсем легка, как высохшая соляная лужа.

Лодки вернулись все восемь. Потрепанные, с рваными парусами, но все. Молодые парни выскакивали на мостки, целовали землю, обнимали матерей. Сыновья Хаи были живы.

Тобира похоронили на самой оконечности косы, лицом к морю. Веревку положили рядом — ту самую, развязанную. Говорят, в ветреные дни она сама завязывается в узел. Один-единственный. Ровный, тугой, как совесть.

А когда молодая жена рыбака слышит в этом узле тихий, долгий вздох — она знает: пора мужу возвращаться. И встречный ветер уже поднимается. Бесплатно. За всех вперед заплачено.

Фэнтези 21 июля 17:31

Невод для чужих ночей

Невод для чужих ночей

В деревне Тихвы дети перестали спать.

Сначала думали — черви, глисты, дурная вода. Поили полынью, вешали над колыбелями обереги из рябины. Не помогло. Потом решили — порча, и позвали бабку с того берега, а бабка одну ночь просидела над спящим мальчонкой, а под утро собрала узелок и ушла, не взяв денег. Сказала только: «Тут вам не по мне. Зовите ловчиху».

Ловчиху звали Одда.

Она пришла на третий день, пешком, с неводом через плечо. Невод был старый, вязанный не из пеньки, а из чего-то серого и тонкого, что переливалось на свету, будто паутина в росе. Люди косились. Ловчих не любят — не потому, что они плохие, а потому, что рядом с ними всегда вспоминаешь: у каждого дома есть чердак, и на чердаке — то, о чем не говорят.

— Покажите озеро, — сказала Одда вместо «здравствуйте».

Озеро было черное. Не темное — именно черное, как деготь, как дыра в земле, и камыш по краю рос густой, выше человека, и в этом камыше что-то жило. Не рыба. Не птица. Что-то, что шевелилось, когда на него не смотришь, и замирало, стоит обернуться.

— Давно оно такое? — спросила она.

— С весны, — ответил староста. — С той поры, как обмелело да зацвело. Мы думали...

— Не думайте. Думать тут вредно.

Она объяснила коротко, без жалости, потому что жалость только все портит. Кошмары не приходят к детям из головы. Они заводятся снаружи — в стоячей воде, в гнилом камыше, в местах, где земля забыла, как дышать. По ночам вылупляются, ползут в теплые дома и садятся спящим на грудь: мокрые, тяжелые, безглазые. Ребенок не просыпается — ребенок тонет во сне и наутро встает серым, пустым, без единой мысли, кроме страха.

— И ты их убьешь? — спросил кто-то с надеждой.

— Их нельзя убить. Их можно только вынуть. И унести.

— Куда?

Одда посмотрела на него так, что он больше не спрашивал.

В себе. Вот куда. Пойманный кошмар нельзя выпустить обратно в воду — там он пустит корни и родит десяток новых. Нельзя сжечь — горит только тело, а страх остается дымом и лезет в первое попавшееся горло. Ловчиха берет его неводом и запирает в единственном месте, откуда он не вырвется, — в собственной голове.

Одда носила в себе сто девятнадцать чужих ночей. Она давно перестала спать без снов; каждую ночь ей снились чужие ужасы, отработанные, чужих деревень, чужих детей: горящие куклы, отцы с волчьими ртами, лестницы в никуда, вода, вода, вода. Она к ним притерпелась. Как мельник — к белой пыли в легких. Ремесло.

Работала она в темноте.

Первую ночь взяла в доме кузнеца — там девочка лет пяти лежала под мокрой тварью, тонкой, как медуза, дышала через раз. Одда набросила невод — серое переливчатое полотно легло на кошмар, — и потянула. Тварь визгнула беззвучно, детский лоб разгладился, девочка глубоко, свободно вздохнула. А Одда сложила добычу в себя и стала на ночь тяжелее.

Вторую ночь — в доме бортника. Третью — у вдовы-ткачихи. К пятой в деревне снова начали спать, и люди повеселели, стали оставлять ловчихе на пороге хлеб, яйца, кринку молока. Она брала. Не из благодарности — просто тело свое надо кормить, раз уж в нем теперь живет целая деревня страхов.

Оставался один дом.

Самый дальний, у околицы. Там жил мальчик, Явор, семи лет, один со старым дедом, — мать померла зимой родами, ребенок вышел мертвый, а женщина за ним следом. И вот к этому Явору приходил кошмар, которого Одда за двадцать лет ремесла не встречала.

Она поняла это, едва вошла.

Тварь на груди мальчика была не безглазая. У нее было лицо. Женское, красивое, с добрыми глазами — и в этом-то весь ужас, потому что рот у лица открывался слишком широко, шире, чем может человек, и оттуда тянуло могильным холодом. Мальчик во сне звал: «мама, мамочка», — и тянулся к твари, обнимал ее, а она обнимала в ответ, и с каждым объятием из ребенка уходила капля жизни.

Это был не просто кошмар. Это была тоска, отросшая до чудовища. Мальчик так хотел мать, что выманил из черной воды то, что притворилось ею, и теперь не отдавал.

Одда занесла невод. И остановилась.

Потому что она знала правило, старое, как само ремесло, и оно было такое: если вынешь у ребенка кошмар, а взамен не дашь ничего — на пустое место придет новый, злее прежнего. Обычный кошмар выдергиваешь просто. А такой, сросшийся с любовью, надо заменить. Дать взамен другой сон. Настоящий, теплый, живой. Свой.

У Одды был один такой.

Один-единственный за всю выжженную бессонную жизнь. Она хранила его на самом дне, за всеми ста девятнадцатью ужасами, и доставала редко, только когда становилось совсем невмоготу: мать, ее собственная мать, молодая, живая, наклоняется над колыбелью и поет — без слов, просто «а-а-а, а-а-а», — и пахнет от нее теплым хлебом и дождем. Одда не помнила ее лица наяву. Только в этом сне. Только здесь мать еще была.

Если отдать сон мальчику — она его забудет. Совсем. Останется дырка на месте, где мать.

Явор во сне заплакал. Тварь сжала объятия крепче, и на детском лице проступила синева.

— Ах ты ж, — прошептала Одда. — Ну что ж ты, дурачок.

Она набросила невод. Потянула. Лже-мать завизжала, вцепилась в мальчика когтями — те, что притворялись пальцами, — и Одда тянула, тянула, чувствуя, как тварь рвется из детских рук, а мальчик кричит во сне, не отдает, обнимает пустоту, которая была его матерью. И тогда Одда сделала то, что делают ловчихи раз в жизни, а некоторые не делают никогда.

Она разжала руку на дне себя.

Достала свой единственный теплый сон — мать, колыбельную, запах хлеба и дождя — и вложила его мальчику в раскрытые пустые ладони. Мягко. Как кладут младенца.

Явор перестал кричать. Пальцы его сомкнулись на чем-то теплом. Лицо разгладилось. Он вздохнул — глубоко, спокойно, по-детски — и улыбнулся во сне, потому что теперь к нему наклонялась мать и пела без слов: «а-а-а, а-а-а».

Только мать была уже не Оддина.

А кошмар с чужим лицом бился в ее сером неводе, и она сложила его к остальным — сто двадцатым.

Утром деревня спала. Вся, целиком, впервые за полгода. Одда шла по росе к околице, невод через плечо, и пыталась вспомнить лицо матери — и не могла. Пусто. Ровно. Как гладь черного озера в безветрие. Была мать. Пела. Пахла хлебом. А какая — забыла.

На плетне сидел рыжий деревенский кот, щурился на солнце. Одда остановилась, потрепала его за ухом. Кот заурчал.

— Хоть ты помнишь, как это — когда тепло? — спросила она.

Кот не ответил. Коты вообще молчат про важное.

Одда закинула невод поудобнее и пошла дальше — туда, где очередная деревня еще не знала, что не спит, и где для нее, ловчихи, найдется работа и краюха хлеба. Хлеба. От слова повеяло чем-то — теплым, дождливым, почти вспомнившимся, — и тут же угасло.

Она не оглянулась. Ловчихи не оглядываются. Позади только то, что уже унесено.

Детективы 21 июля 17:16

Аромат, переживший хозяйку

Аромат, переживший хозяйку

У каждого запах свой, как почерк. Не тот, что из флакона, — а тот, что рождается, когда флакон встречает кожу. Одна кожа делает розу сладкой, другая — горькой, третья через час превращает дорогие духи в кислую пыль. Тамаз знал это, как рыбак знает море: не по книжкам, а нутром.

Ялта в октябре пахнет мокрым кипарисом, солеными водорослями и чуть-чуть — гниющими яблоками из чьего-то сада над обрывом. Набережная пустела. Сезон схлынул, оставив ветер, пар от кофейных машин и Тамаза — парфюмера с крошечной лавкой между сувениркой и обменником.

К людям он был равнодушен. К их запахам — нет.

Лия пахла миндалем и йодом. Горький миндаль сверху, под ним — море, аптека, что-то тревожное. Год назад он смешал для нее духи. Один флакон, вручную, под ее кожу, — такой аромат нельзя повторить, потому что нельзя повторить человека. Формулу он даже не записал. Незачем: второй Лии не будет.

А через месяц Лии не стало.

Сорвалась ночью со скалы над Ласточкиным гнездом. Оступилась в темноте, у самого парапета, где мокрый камень скользкий, как рыбья спина. Тела не нашли — море под тем обрывом глубокое, с подводным течением, оно не отдает. Остались туфли на парапете. Сумочка. И флакон. Флакон нашли в ее сумочке, почти пустой.

Тамаз был на панихиде. Годовщина. Родня, вдовец Артур — бледный, в черном, с той аккуратной скорбью, что носят как хороший костюм, — какие-то дальние тетки, соседи. Пахло ладаном, пылью, увядшими хризантемами, нафталином от черных пиджаков, вынутых из шкафов ради случая.

И вдруг — сквозь все это — миндаль. Йод.

Тамаз замер.

Аромат Лии. Не похожий. Тот самый. С той же горькой верхней нотой, с тем же аптечным низом — и, главное, с тем самым живым, теплым шлейфом, какой дает только живая кожа, дышащая, с температурой тридцать шесть и шесть. Духи на мертвой ткани пахнут иначе — плоско, музейно. А это дышало.

В подреберье стало холодно.

Первая мысль, глупая, детская: она здесь. Призрак. Море отдало не тело, а запах. В Ялте в такое верят охотнее, чем в налоговую.

Тамаз тряхнул головой. Нет. Он всю жизнь имел дело с молекулами, а молекулы не воскресают. Запах — это вещество. Вещество кто-то нанес. Значит, флакон. Флакон, который считался почти пустым и лежал в сумочке утопленницы.

Вторая мысль, уже трезвая: кто-то нашел или сохранил остатки духов и надушился ими. Кощунство, но объяснимое. Может, сестра. Может, подруга — на память. Он пошел на запах через толпу, вежливо, бочком, извиняясь.

Запах привел к женщине у окна.

Она стояла в стороне — в темном платке, низко, до бровей, в очках с простыми стеклами, полноватая, сутулая, немолодая. Дальняя родственница, каких на похоронах всегда двое-трое, и никто толком не знает, чьи они. Тамаз подошел ближе, вдохнул — да, от нее. Миндаль, йод, живое тепло.

Он хотел уже спросить — осторожно, про флакон, про память, — и тут она повернула голову.

И он все понял. Не по лицу — лицо было чужое, обрюзгшее, состаренное. По запаху.

Потому что духи — это не только флакон. Это флакон плюс кожа. А кожа у каждого своя, неповторимая, как отпечаток. И эта кожа брала горький миндаль и делала из него ровно то, что делала всегда, — ту самую кислинку на исходе часа, тот самый переход в теплую пудру, который Тамаз, смешивая, ловил вот этими ноздрями сотню раз. Так эти духи раскрывались только на одном человеке в мире.

На Лии.

Флакон можно украсть. Кожу — нельзя.

Женщина в платке была Лия. Пополневшая, перекрашенная, состаренная гримом и годом чужой жизни, но — она. Живая. Пришедшая на собственную панихиду посмотреть, хорошо ли ее похоронили.

Тамаз стоял и молчал. В голове складывалось быстро, как капли в одну струю.

Ночь на скале. Туфли на парапете, сумочка, флакон — оставлены нарочно, как декорация. Тела нет — потому что тело ходило, дышало, стояло сейчас в двух шагах. Течение, которое «не отдает», — идеальная отговорка. А вдовец Артур, бледный, скорбный, в черном по фигуре... Тамаз вспомнил, как месяц спустя после гибели жены Артур получил страховку. Большую. Про это шептались на набережной.

Они все сделали вдвоем. Инсценировали смерть, забрали деньги, а Лия сгинула — новое имя, новый город, новое лицо. И только на годовщину не удержалась. Приехала. Взглянуть. И — с этой женской, необъяснимой для Тамаза беспечностью — надушилась на прощание своими прежними духами. Последним, что осталось от прежней нее. Тем, что не смыть ни гримом, ни платком.

Вещество не воскресает. Но и не забывает.

Женщина в платке поймала его взгляд. Долгий, слишком долгий взгляд парфюмера. И побледнела — под гримом, но Тамаз это разглядел, потому что бледность тоже пахнет, холодным потом.

Она поняла, что он понял.

Тамаз медленно отвернулся к окну. За стеклом лежало осеннее море — то самое, глубокое, которое якобы ее взяло. Он мог сказать. Мог указать. Мог одним словом обрушить эту стройную ложь.

Вместо этого он тихо, не оборачиваясь, произнес — так, чтобы услышала только она:

— Смените духи. Кожа вас выдает.

И вышел на набережную, в мокрый кипарис и соль. За спиной осталась панихида по живому человеку. А наутро дальней родственницы в платке никто в Ялте больше не видел. Ни ее. Ни, к слову, вдовца Артура.

Тамаз никому не сказал. Он торговал запахами, а не людьми. Но флакон с формулой, которую он якобы не записывал, той ночью все-таки достал из ящика. И записал. На всякий случай.

Вдруг кто спросит, чем пахнет утопленница, которая дышит.

Фантастика 21 июля 16:46

Цифра над плечом

Цифра над плечом

У каждого человека теперь висела цифра.

Над правым плечом, бледно-голубая, полупрозрачная — видная только через линзы. Сколько дней у вас двоих осталось. Если, конечно, начать сегодня.

Приложение называлось «Синхро». Считало по чему-то там — переписка, голос, микродвижения зрачков, черт его знает по чему. Важно другое: оно почти не ошибалось. Люди, которые плевали на цифру и все равно женились, расставались ровно в предсказанный день. Тютелька в тютельку. Пара газетных сенсаций, суд, потом привыкли. Через год без «Синхро» уже никто и не знакомился — все равно что покупать телефон без гарантии.

Марат работал техником по торговым автоматам.

Профессия — не бей лежачего, но своя. Кофейные, снековые, те, что с игрушками в лапе-манипуляторе. Полгорода машин на нем. Самара большая, автоматов много, ломаются они с завидным упорством, и Марат мотался от вокзала до Безымянки с чемоданчиком инструментов и вечно остывшим стаканом в подстаканнике служебной «Ларгуса».

Женился он в двадцать три. Развелся в тридцать. Тогда «Синхро» еще не было — иначе, может, и не начинал бы. Над Наташей, если по-честному прикинуть задним числом, горело бы дня четыре тысячи. Одиннадцать лет. Плюс-минус. Как раз столько и продержались, если считать до того вечера, когда она собрала чемодан.

Теперь ему было сорок, и он стал разборчив.

Цифру меньше тысячи он отсеивал сразу. Что толку? Начнешь, привяжешься, а через год-полтора система разведет вас, как по будильнику. Себе дороже. Мать пыталась сосватать — приличная женщина, бухгалтер, «Синхро» показывало над ней уверенные восемь тысяч. Двадцать с лишним лет. Надежно, как вклад в госбанке. Марат сходил на два свидания и заскучал так, что чуть не уснул над ее рассказом про перерасчет отпускных.

Восемь тысяч дней. И ни одного, ради которого хотелось бы проснуться.

Он увидел ее в среду, на вокзале, у своего же кофейного автомата — того, что вечно зажевывал сдачу.

Женщина колотила по стеклу ладонью. Не зло — устало. Автомат сожрал ее полтинник и делал вид, что так и надо. Марат подошел со своим ключом:

— Разрешите. Он у меня хулиган.

Она отступила, и над ее правым плечом он прочел цифру.

Шесть.

Не шесть тысяч. Не шестьсот. Просто — 6. Голубая, спокойная шестерка, будто издевалась.

Марат за десять лет привычки должен был кивнуть, выдать сдачу, пожелать хорошего дня и уйти. Шесть дней — это же не отношения, это насморк. Не успеешь имя запомнить.

Вместо этого он спросил, как ее зовут.

— Лера, — сказала она и посмотрела чуть выше его плеча. У Марата там, он знал, тоже что-то горело для нее — свое число. Она прочла и не сказала какое. Только усмехнулась.

Кофе он ей сделал бесплатно. Двойной. Разговорились — про автоматы, про то, что все они, если разобраться, честнее людей: берут деньги, дают товар, ломаются открыто. Лера смеялась. Работала медсестрой в кардиологии, во вторую смену, поэтому и на вокзале — до работы час, а дома скучно.

Шесть дней, думал Марат, глядя на нее. Шесть.

Он взял ее телефон. И — впервые за десять лет разумной, выверенной жизни — решил цифру проигнорировать.

Они встречались каждый день. Он отменял заявки, врал диспетчеру про пробки, гонял «Ларгус» через весь город, чтобы вечером час просидеть с ней на набережной, глядя на Волгу и баржи. Цифра над ее плечом каждое утро уменьшалась. Пять. Четыре. Три. Он старался не смотреть — и смотрел, конечно, как на градусник у больного.

На третий день он снял линзы совсем.

Стало странно и хорошо. Мир без цифр. Лерино лицо без голубой сноски над плечом — просто лицо, с родинкой у виска и морщинкой, которая появлялась, когда она злилась на кроссворд. Он не знал больше, сколько им осталось. И, оказывается, так можно было жить. Даже нужно.

Шестой день выпал на воскресенье.

Марат проснулся с камнем в животе. Сегодня. По всем правилам — сегодня их разведет. Он ждал ссоры, звонка от бывшего, внезапной командировки, чего угодно — система ведь не ошибается, все это знали, вся страна знала.

Лера приехала к нему сама. Впервые. С сумкой.

— Слушай, — сказала она с порога, стягивая куртку. — Я тут подумала. Смена у меня плавающая, мотаться туда-сюда глупо. Можно, я пока... у тебя? Недельку. Или сколько.

И полезла в карман — за телефоном. Марат напрягся: вот оно.

Она открыла «Синхро». Нашла аккаунт. И удалила. Прямо при нем — двумя движениями, буднично, как отписываются от рассылки.

— Надоела эта штука, — сказала. — Живет за меня. А я сама хочу.

Вот тогда он понял, что означала шестерка.

Система не соврала. Она никогда не врала. Просто он все прочел наоборот — как и все они читали, все эти годы. Цифра показывала не то, сколько дней до расставания. Она показывала, сколько дней осталось до того, как один из вас перестанет ей верить. Сколько отмерено самому предсказанию. У них это случилось на шестой день, в воскресенье, когда Лера двумя движениями стерла приложение и вышла из-под его власти — вместе с ним.

Дальше цифры не было. Ни у нее над плечом, ни в жизни. Дальше начиналось то, чего «Синхро» посчитать не умело в принципе. Неизвестность. Обычная, человеческая, без гарантии.

Марат выкинул линзы в мусорку под кухонной раковиной. Поставил чайник — старый, не автомат, свистящий.

— Двойной? — спросил.

— Двойной, — сказала Лера. — И, знаешь... надолго.

Фантастика 21 июля 16:46

Курс на понижение

Курс на понижение

Молодость никто не считает, пока она есть.

Артем это усвоил в двадцать четыре, стоя в очереди в клинике «Хронофонд» на Большой Покровской — между беременной девчонкой (эти сдавали дорого, но осторожно) и мужиком лет шестидесяти, который, наоборот, пришел покупать. У мужика был хороший костюм и плохое лицо. Такое лицо бывает у тех, кто понял цену времени поздно.

Процедуру в народе звали «перелив». Официально — «трансфер биологического возраста, добровольный, сертифицированный». Работало просто, как все гениальное и страшное: у одного взрослого забирают годы, другому взрослому — отдают. Не память, не опыт, только тело. Часы, которые тикают внутри клеток. Донор старел, реципиент молодел, а посередине стоял «Хронофонд» и брал свою комиссию.

Артем был донором.

А кем еще быть, если ты курьер, снимаешь комнату у метро «Горьковская», и на тебе висят три кредитки, которые ты набрал по глупости — телефон, куртка, тот дурацкий уик-энд в Сочи с девушкой, которая ушла раньше, чем кончилась рассрочка?

Тело — единственный актив, который у него был. И оно, как назло, было отличное. Двадцать четыре чистых, здоровых года. Печень не пропита, сердце ровное, анализы — картинка. Оценщик в «Хронофонде» смотрел на его выписку почти нежно.

— Хороший материал, — сказал он. Не «вы хороший человек». «Материал».

Первый раз Артем продал два года. Испугался — думал, проснется стариком. Не проснулся. Вышел из клиники, глянул в зеркало лифта: тот же он, только у глаз чуть суше кожа, да пара волосков на виске — не седых даже, а будто выцветших. Двадцать шесть на вид. Ерунда. А на карту капнуло — минус двадцать тысяч долга. Одна кредитка закрыта.

Он шел по набережной и смеялся. Вот же дурак был. Держался за какие-то годы, которых даже не замечал.

Потом стало проще. Как все, за что берешься второй раз.

Еще три года — под Новый год, чтобы закрыть вторую карту. Потом два — на новый скутер для работы, старый сдох. Он торговался. Он знал курс наизусть: в декабре годы дороже, весной дешевле, за неделю до сессии студенты обваливают рынок. Он стал разбираться в собственной жизни как в валюте.

К лету на вид ему было под сорок. По паспорту — двадцать четыре. Девушки в приложениях писали: «а фотка старая?», он отвечал «нет» и удалял переписку. В зеркале жил чужой мужик — усталый, с залысинами, с той рыхлостью под подбородком, которую не берет спортзал, потому что это не жир. Это годы. Точнее, их отсутствие.

Долгов почти не осталось.

Зато осталась мать.

Вот про нее Артем «Хронофонду» не говорил. И себе старался не говорить. Люба — так ее звали все, и он с детства звал по имени, дурацкая семейная привычка — жила в Дзержинске, в двушке на девятом этаже, и последний год кашляла. Не простудно. Тяжело, с отдачей куда-то в спину. Он гнал мысли. Курьер не имеет права болеть, а сын не имеет права думать, что мать смертна.

В августе ее положили.

Он приехал в областной онкоцентр под вечер, еще в форме, с термосумкой за спиной — прямо со смены. Врач, женщина с добрыми и оттого невыносимыми глазами, объясняла долго. Суть Артем выхватил сразу, потому что теперь понимал такие вещи телом.

— Есть протокол, — сказала врач. — Организм не тянет химию, слишком изношен, слишком мало ресурса. Но с недавних пор при таких случаях применяют возрастной трансфер. Медицинский, не косметический. Мы вливаем реципиенту донорские годы — и тело получает запас прочности, чтобы выдержать лечение. Донором может быть родственник. По совместимости вы, сын, — идеально.

Артем кивнул. В груди у него разжалось что-то, месяцами сжатое. Вот оно. Вот зачем все. Вот куда он копил, сам того не зная: не долги закрывал — тренировался. Он умеет отдавать годы лучше всех в этом городе. Он сейчас отдаст. Хоть десять. Хоть двадцать. Пусть будет старик, плевать, лишь бы Люба кашлять перестала.

— Берите сколько нужно, — сказал он и уже начал стягивать куртку, будто прямо тут, в коридоре.

Врач посмотрела в его карту. В ту самую, из «Хронофонда», — они же теперь в одной системе, медицина и коммерция, все слито в один реестр.

И вот тут ее добрые глаза сделались осторожными.

— Артем… — она листала экран. — У вас за полтора года семь трансферов. Совокупно вы старше паспортного почти на пятнадцать лет. Ваш биологический возраст — тридцать девять. Резерв… — она подбирала слово, как подбирают камень, чтоб не поранить, — резерв выработан. Система вас пометила: «донор, ограниченно годен». Забрать у вас годы для матери — значит увести ваше тело за красную черту. Это не спасение. Это два трупа вместо одного.

Тишина.

Артем стоял в больничном коридоре, где пахло хлоркой и чьим-то остывшим ужином, и медленно понимал простую бухгалтерию. Те годы, которые сейчас нужны матери, — они у него были. Все до одного. Он их не потерял, не пропил, не проиграл. Он их продал. По прейскуранту. Незнакомым людям в хороших костюмах с плохими лицами.

Его молодость сейчас ходила по Нижнему в чужих телах. Грела чью-то печень, разглаживала чьи-то морщины. И выкупить обратно было нельзя — не потому что дорого. А потому что тот, кто купил чужие годы, не продаст их назад ни за какие деньги. Он ведь тоже покупал не для баловства. Он тоже кого-то спасал. Или просто боялся, как тот мужик из очереди, поздно понявший цену.

Все все сделали по правилам. Никто никого не обманул. Курс был честный, договоры — законные, комиссия уплачена.

Просто оказалось, что молодость — единственная валюта, которую нельзя занять обратно. Ты либо держишь ее в руках, дурак, не понимая, что держишь, — либо разменял, и все, касса закрыта.

— А если купить? — тихо спросил Артем. — На рынке. Донорские. Для нее.

— Можно, — кивнула врач. — Курс на этой неделе — тридцать одна тысяча за год. Ей нужно минимум восемь.

Восемь лет. Двести пятьдесят тысяч.

Ровно столько, сколько он за полтора года выручил, продавая свои. Только те деньги давно ушли — в кредитки, в скутер, в тот сочинский уик-энд с девушкой, чьего лица он уже не помнил.

Он вышел на улицу. Сентябрьский вечер, набережная, огни на другом берегу дрожат в воде. Мимо шли молодые — толпами, беспечно, расплескивая свои годы, как воду из ведра, и ни один не знал, что несет в себе целое состояние.

Артем достал телефон. Открыл приложение «Хронофонда». Ввел в поиск: «купить, срочно, донор от 30 лет».

Пальцы дрожали. На вид ему было тридцать девять. По паспорту — двадцать четыре. А внутри — ровно ноль. Пустая касса.

Он смотрел на курс, который мигал и полз вверх, как всегда к ночи, и впервые за полтора года по-настоящему считал свои годы. Те, которых больше не было.

Попаданцы 21 июля 16:31

Дебет, кредит и корона, или Аудит Восточного тракта

Дебет, кредит и корона, или Аудит Восточного тракта

Игорь Пташук уснул в маршрутке номер сто двенадцать.

Это, вообще-то, был подвиг. В минской маршрутке в час пик уснуть — все равно что задремать в бетономешалке. Но Игорь третью ночь сводил квартальный отчет, глаза слипались сами, и он уронил голову на портфель, где лежали распечатки, флешка и надкусанный с утра сырок «Дружба».

Последнее, что он подумал: не проехать бы «Уручье».

Проснулся он от того, что портфель ткнул его в подбородок. Тряска. Скрип. Запах кожи, лошадиного пота и почему-то — воска. Игорь открыл глаза.

Карета.

Настоящая. Деревянная, с окошком без стекла, за которым проплывал не проспект Независимости, а холмы, поля и вдалеке — замок. Не «замок» в смысле новостройки с башенками. Замок в смысле замок.

Напротив сидел толстый человек в бархате и разглядывал Игоря с брезгливой надеждой. Как разглядывают сантехника, которого вызвали к засору, но который пришел в дырявых носках.

— Ты и есть мастер счетных палочек из-за грани? — спросил толстый. — Призванный?

— Я бухгалтер, — сказал Игорь автоматически. И только потом сообразил, что вопрос — за гранью нормального. — Простите. Где я?

Толстого звали граф Обертин, и был он казначеем королевства, чье название Игорь так и не запомнил — что-то на «-дорн». А призвали Игоря по древнему обряду, который отчаявшиеся казначеи проводят, когда цифры перестают сходиться, а голова — держаться на плечах. Буквально. Предыдущего казначея, объяснил Обертин, укоротили на эту самую голову за то, что казна пуста, а куда делось золото — неизвестно.

— Восточный тракт, — сказал граф и вытер лоб платком. — Королева три года платит за дорогу к восточным рудникам. Огромные деньги. Дорога строится. Мастера-дорожники клянутся. А золото уходит, как вода в песок, и рудники все так же не соединены. Найди, куда течет. Или, — он посмотрел на шею Игоря, — обряд призовет кого-нибудь еще.

Игорь поправил очки.

В груди было пусто и звонко, как в пустом холодильнике. Он должен был испугаться сильнее. Наверное, страх еще ехал следом, застрял в маршрутке. Пока приехал только профессиональный рефлекс.

— Покажите книги, — сказал Игорь.

Книг было много. Толстенные, в телячьей коже, с записями, которые вели красивым почерком с завитушками. Игорь листал их при свече в холодной башне, и первое, что он понял: местные бухгалтеры — художники. Каждая страница как икона. А второе, что он понял чуть погодя, — художники они и есть. Рисуют.

Потому что здесь не знали двойной записи.

Вот в чем была вся штука. У них была одна колонка. Пришло — записали. Ушло — записали. И ни одна запись не была связана с другой. Ты мог написать «выдано на дорогу — тысяча золотых» — и это никак, ничем, нигде не сцеплялось с тем, было ли что-то на эту тысячу построено. Одинокие цифры, болтающиеся в пустоте. Рай для вора.

Игорь достал телефон.

Сеть, разумеется, сдохла. Батарея дышала на ладан. Но калькулятор — простой, тупой, встроенный калькулятор — работал. И в тот момент эта светящаяся стекляшка в холодной башне была могущественнее любого здешнего волшебства.

— Мне нужны, — сказал он Обертину наутро, — не эти книги. Мне нужны все расписки. Каждая. От каждого мастера, купца, возчика. И мне нужно две колонки. Всегда две.

— Зачем две?

— Затем, граф, что деньги не исчезают. Деньги переходят. Если у меня в одном месте убыло, значит, где-то прибыло. Если не прибыло нигде — значит, кто-то это «где-то» прячет. Дебет должен сойтись с кредитом. Всегда. Хоть ты тресни.

Граф смотрел на него, как деревня Кремни смотрела бы на человека, объяснившего им электричество.

Две недели Игорь строил то, чего в этом мире не было: систему.

Он завел вторую колонку. Он сцепил каждую выплату с приходом — где камень, где телега, где рабочие дни. Он заставил дорожных мастеров расписываться за каждый воз щебня. Он, минский бухгалтер, боявшийся налоговой, — впервые в жизни был налоговой. И это, к своему стыду, ему нравилось.

Цифры начали говорить.

Они говорили простую вещь. За три года на Восточный тракт ушло золота на дорогу длиной в сто верст. А дороги было построено — верст на двадцать. Причем хорошей, честной дороги. Остальные восемьдесят верст существовали только в книгах. На бумаге ехали телеги, махали кирками рабочие, ложился камень. В жизни там был лес.

Восемьдесят верст воздуха, за которые платили как за камень.

— И кто? — прошептал Обертин, когда Игорь показал ему две сведенные колонки и разницу между ними, жирную, как приговор.

Вот тут Игорь и струхнул по-настоящему. Потому что все нити — все расписки, все печати на пустых поставках — вели к одному человеку. К смотрителю Восточного тракта. А смотрителем Восточного тракта был родной брат королевы.

В груди у Игоря опять сделалось звонко и пусто. Только теперь он понял, что это не пустота холодильника. Это пустота лифтовой шахты, в которую он заглянул.

— Обертин, — сказал он тихо. — Предыдущего казначея за что укоротили?

Граф не ответил. И это был ответ.

Королеву Игорь увидел один раз. Молодая, усталая, с глазами человека, который давно подозревает, но боится узнать. Она выслушала. Смотрела не на золото — на две колонки. На дебет и кредит. На простую, тупую, несокрушимую логику: если здесь убыло, а там не прибыло, значит, кто-то держит разницу в кармане.

— Мой брат, — сказала она наконец. Не вопрос.

— Цифры не знают, чей он брат, ваше величество, — сказал Игорь. — Цифрам все равно. В этом их... — он поискал слово, — их милосердие. Они не мстят. Они просто не сходятся.

Брата взяли под стражу тем же вечером. Тихо. Без крови — королева не захотела крови, захотела возврата. Восемьдесят верст воздуха обернулись в казну золотом с процентами и заложенными поместьями.

Игорю дали кошель, теплую комнату и, что дороже, — оставили голову на плечах.

[Так системных окон здесь не бывает, но если бы были, в одном стояло бы: репутация выросла, а вместе с ней и число тех, кто хочет тебя видеть мертвым.]

Последнее — он придумал сам, ночью, глядя на догорающую свечу. Потому что мир, где двойная запись — откровение, это мир, где еще очень много восьмидесятиверстных дорог из воздуха. И очень много людей, которым удобно, чтобы дебет никогда не встречался с кредитом.

На рассвете к нему постучал незнакомый купец. Поклонился ровно. И положил на стол книгу — толстую, в телячьей коже, с красивым почерком.

— Вольный город Тарн, — сказал он вкрадчиво. — У нас, мастер, тоже цифры не сходятся. Мы заплатим втрое. Только... — он замялся, — только у нас все немного сложнее. У нас не брат королевы. У нас — весь городской совет.

Игорь посмотрел на дохлый телефон. На кошель. На свою пока еще целую шею.

Потом придвинул книгу и открыл первую страницу.

— Свечу принесите, — сказал он. — И расписки. Все.

Сырок «Дружба» так и остался надкусанным в портфеле, где-то между этим миром и маршруткой сто двенадцать. Игорь про него больше не вспоминал. Некогда было. Дебет с кредитом сами себя не сведут.

Фэнтези 21 июля 16:31

Пересчет по старшинству

Пересчет по старшинству

Нина Аркадьевна свела дебет с кредитом в двадцать три пятнадцать вечера, и в этот самый момент из недр серванта, доставшегося от бабушки вместе с квартирой на улице Софьи Перовской, раздался кашель.

Сухой, стариковский, недовольный кашель.

В квартире, кроме Нины и кота Борщика, никого не было. Борщик кашлять не умел — он умел смотреть с укоризной и ронять со стола ручки, но кашель был не по его части.

— Кто здесь? — спросила Нина голосом, каким разговаривала с налоговой. То есть спокойным, но подразумевающим неприятности для собеседника.

Сервант скрипнул. Дверца — та самая, что двадцать лет заедала и никакое масло не помогало — открылась сама. И оттуда, отряхивая с плеч пыль и что-то бормоча про «совсем хозяйку избаловали», выбрался мужичок.

Маленький. С Ниной по пояс. В жилетке, при бороде, с бухгалтерскими нарукавниками — вот что добило Нину окончательно. Настоящие сатиновые нарукавники, как у ее первого начальника в девяносто седьмом.

— Пасюк, — представился мужичок и поклонился. — Домовой этого дома. Точнее, счетовод.

Борщик из-под стола зашипел, но как-то без энтузиазма. Скорее для порядка.

— Тверь, — сказала Нина зачем-то. — Это Тверь. Двадцать первый век. Домовых не бывает.

— А недоимки бывают? — Пасюк вскарабкался на табурет напротив, деловито разложил перед собой свиток. Свиток был длинный, пожелтевший, и от него пахло воском и мышами. — Потому что за вашим родом, Нина Аркадьевна, недоимка. Триста лет копится.

Вот тут Нина села. Она была бухгалтером двадцать восемь лет. Слово «недоимка» действовало на нее сильнее любой мистики.

— Какая еще недоимка.

— По уговору. — Пасюк ткнул кривым пальцем в свиток. — Дом-то не простой. Пращур ваш, Аким, в тыща семьсот таком-то заключил договор: домовой хранит очаг и достаток, а хозяева за то — молоко в блюдце по пятницам да уважение. Уважение — это отдельная статья, я потом объясню.

— И?

— И семьдесят лет никто молока не ставил. Ни капли. — Пасюк сказал это так горько, что Борщик, предатель, вылез и потерся о его валенок. — Бабушка ваша под конец забывать стала, а вы, простите за прямоту, и не знали. Проценты набежали. По уговору я обязан взыскать.

— Чем взыскать? — Нина уже листала свиток. Профессиональная привычка: любой документ сначала прочитать, потом паниковать. — Тут же... погодите. Это не проценты. Это пеня. И начислена неправильно.

Пасюк замер.

— Как это неправильно?

— А вот так. — Нина придвинула лампу. Достала из кармана халата очки — те, что для мелкого шрифта. — По вашему же уговору пеня начисляется «за дни, когда дым из трубы шел, а молока не было». Так?

— Так, — осторожно сказал домовой.

— А в этом доме печь заложили кирпичом в шестьдесят восьмом году. Центральное отопление провели. Дыма из трубы нет пятьдесят восемь лет. — Нина постучала карандашом по свитку. — Значит, за пятьдесят восемь лет пеня начисляться не могла. Условие не выполнялось. Пересчитываем.

В комнате стало очень тихо. Борщик перестал вылизываться и уставился на обоих круглыми желтыми глазами.

— Это... — Пасюк моргнул. — Это крючкотворство.

— Это бухгалтерия, — с достоинством ответила Нина. — Дальше. Молоко вы требуете по пятницам. А в уговоре сказано «по седмицам». Седмица — это неделя, любой день. Значит, молоко можно было ставить в любой день недели, и часть его наверняка ставилась — просто не по пятницам. Докажите, что все семьдесят лет не было ни одного блюдца. Актов сверки у вас нет?

Актов сверки у Пасюка не было. По лицу его было видно, что за триста лет ему такого не устраивал никто.

Он долго молчал. Потом свернул свиток. Медленно.

— А вы... хороши, — сказал он с неожиданным уважением. И нарукавники его при этих словах будто засветились изнутри — тускло, тепло, как настольная лампа. — Двести лет я эти долги взыскивал, и все только плакали да откупались. А вы — пересчитали.

— Работа такая, — Нина сняла очки. Устала она вдруг страшно, будто не спор с домовым выиграла, а годовой отчет сдала. — Слушайте, Пасюк. Долг я, конечно, признаю. Частично. Молоко буду ставить — по седмицам, как в уговоре. И уважение — тоже, если объясните, что за статья.

Пасюк спрыгнул с табурета. Подошел к серванту, но заходить не стал — обернулся.

— Уважение — это когда со мной советуются, — сказал он тихо. — Про дом. Про род. Про деньги. Триста лет со мной никто не советовался, Нина Аркадьевна. А ведь я, между прочим, помню, куда пращур ваш Аким золото спрятал, когда от чумы бежал. И оно там до сих пор.

Он подмигнул. И полез обратно в сервант.

— Стоп, — сказала Нина. — Какое золото. Пасюк. ПАСЮК.

Дверца закрылась. Заедавшая двадцать лет дверца — на этот раз мягко, без скрипа.

Борщик запрыгнул на стол, прошелся по свежему балансу и сел прямо на графу «итого». Смотрел на Нину так, будто все знал заранее и очень собой доволен.

Нина посмотрела на часы. Двадцать три сорок. Завтра — в контору, к восьми, годовой отчет горит.

Она встала. Налила в блюдце молока. Поставила у серванта.

— Это в счет седмицы, — сказала она в закрытую дверцу. — И про золото мы еще поговорим. Утром. С актом сверки.

Из серванта, довольно и сыто, донеслось: «Умница».

Ночные ужасы 21 июля 00:01

Тот, кто идет по адресам

Тот, кто идет по адресам

Пианино не врет. Люди — сколько угодно, а три сотни натянутых струн не обманешь: сел инструмент на полтона — сядет при любом свидетеле, при любом настроении хозяина.

Лев Гиршевич знал это тридцать лет.

Он настраивал старый Калининград — тот, что немцы звали Кенигсбергом и который до сих пор проступает сквозь новый город, как переводная картинка сквозь мутную воду. Амалиенау. Улицы, где липы старше советской власти. Дома с лепниной, которую не отскоблить, с лестницами, помнящими другие ботинки. В этих домах доживали свой век трофейные «Блютнеры» — вывезенные дедами, простоявшие полвека у сырого балтийского окна и оттого вечно съезжавшие со строя, как старики со стула.

Работал он ночами. Так уж вышло. Днем хозяева на службе, а инструмент любит тишину — да и Лев любил. Приходил к десяти, к одиннадцати, раскладывал ключи, камертон, войлочные клинья. Пил чай с чабрецом из термоса — всегда с чабрецом, потому что горчил он ровно так, как пахло в комнате матери в последний ее год, и терять этот запах Лев не хотел.

Ноту «ля» он ненавидел. Первой октавы, четыреста сорок герц — та, от которой пляшет весь строй. Не спрашивайте почему. У каждого настройщика есть нота, которую он слышит во сне.

В детстве, еще в Ростове, бабка пугала его не бабой-ягой. «Не открывай, — говорила и подтыкала одеяло. — Придет человек, скажет: проверка газа. Вежливо скажет. Пустишь — и все». Был, говорили, такой. Ходил по квартирам, звонил в дверь, представлялся, а в портфеле у него — не гаечный ключ. Был. Давно. Лет шестьдесят как поймали. Лев вырос, стал старше того человека, а привычка спрашивать «кто там» дважды — осталась. Смешная, детская. Пригодилась.

Осенью начались звонки.

Сначала обычные. Женский голос, адрес на Кутузова, «Блютнер» деда, «он у нас с войны, вы только не сломайте». Лев записал. Тетрадь у него была толстая, разбухшая от сырости, с адресами всех клиентов за тридцать лет — живых и покойных, он не вычеркивал. Не поднималась рука.

Потом та женщина позвонила снова. Странно позвонила.

— Лев Гиршевич, а вы... вы вчера второй раз не заходили? Сказали — инструмент забыли.

Он не заходил. Он вообще еще не был у нее.

Вот тут в груди у него что-то и дернулось — как рыба на крючке.

Он стал обзванивать. Троих старых клиентов. У двоих — то же самое. После него, через день-два, звонок или тихий стук в дверь: «Я от Льва Гиршевича, напарник его, камертон забыл, пустите на минутку». Старики пускали. Что им, жалко? Человек от настройщика, приличный, голос ласковый.

Один пустил. Про этого одного Лев потом прочитал в газете. Четыре строчки внизу полосы: «пенсионер, обстоятельства выясняются». Больше ничего. Как будто человек — это четыре строчки и много белого пространства вокруг.

Кто-то шел по его тетради. По его адресам. Аккуратно, на день позади, как тень отстает от идущего ровно на длину фонаря.

В ту ночь он настраивал на Тельмана. Дом с башенкой, четвертый этаж, вдова-хозяйка, черный «Шиммель» в гостиной под кружевной салфеткой. Ушел в первом часу. На эстакадном мосту, уже над черным маслянистым Преголем, полез в сумку за папиросами — и не нашел камертона. Латунного, дедовского, единственного на свете. Забыл на крышке рояля.

Он вернулся.

Свет в подъезде не горел. Перегорел, что ли. Дверь квартиры была приоткрыта. На палец. Из щели тянуло — не газом, нет; чем-то теплым и медным, чем пахнет у стоматолога и еще в одном месте, куда Лев старался не думать. Внутри работал приемник. Тихо. Вдова любила «Ретро».

Пел Цой.

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
небесный пастух пасет облака...»

Лев стоял на площадке и не входил. Тридцать лет он входил в чужие двери не задумываясь. А тут — стоял. Ноги были чужие.

«Город стреляет в ночь дробью огней,
но ночь сильней, ее власть велика».

За дверью скрипнуло. Половица. Он знал эту квартиру — знал, где половица. У самой прихожей. Значит, кто-то стоял там же, где встал бы он. В полуметре. За тонкой филенкой. И тоже не входил и не выходил. Слушал его — как он слушал.

«Тем, кто ложится спать —
спокойного сна.
Спокойная ночь».

Камертон был там, внутри. На рояле. Лев так и не забрал его. Очень тихо, спиной вперед, нащупывая ступени, он спустился по темной лестнице и вышел на брусчатку под старые немецкие липы. И пошел. Не оглядываясь. Потому что знал: обернется, увидит, как дверь подъезда медленно открывается, — и ноги откажут совсем.

Наутро он не позвонил в милицию. И вдове не позвонил. Боялся услышать, что она не подходит к телефону.

Тетрадь он сжег. Все тридцать лет, все адреса, живых и покойных. Но иногда, глубокой ночью, телефон звонит, и вежливый мужской голос — спокойный, почти ласковый — говорит:

— Лев Гиршевич? Вы у меня камертон оставили. Я занесу. Вы только откройте.

И Лев слушает в трубке чужое дыхание и не может понять одного. Это в самом деле чужой человек.

Или это он сам. Тот, кто тридцать лет по ночам входил в чужие двери.

Ночные ужасы 20 июля 23:16

Переправа на тот берег

Переправа на тот берег

Реку не обманешь. Она помнит всех, кого через нее перевезли.

Старый Тимур паромил через Или сорок лет. Плоскодонная посудина на тросе, ржавый ворот, скрип, плеск — вот и вся его музыка. Днем переправлял рыбаков, чабанов с отарами, редкие попутки до трассы на Баканас. Знал каждую мель, каждый водоворот, каждый коряжник у того берега, где река уходила в тугаи — заросли лоха и тростника, густые, глухие, куда даже пастухи не совались.

Жил он в мазанке у самой воды. Пил зеленый чай из пиалы, вприкуску с куртом и урюком, курил редко и по-стариковски бережно. Летом Или несла муть и жару, зимой затягивалась у берегов ледяной каймой, а весной ревела так, что паром отменяли. Тимур любил свою реку всякой. Она была ему вместо семьи — жену схоронил давно, дети разъехались в Алма-Ату, звонили по праздникам.

Красавец начал ездить летом.

Молодой, лет под тридцать. Одет чисто, городски. Улыбка — как у артиста, зубы белые, глаза темные и теплые. Вежливый до того, что старику делалось неловко. Всегда здоровался первым, всегда помогал закрепить сходни, всегда совал сверх платы. И всегда — с попутчицей.

Женщины были разные. Городские, приезжие, командированные — молодые, доверчивые, смеющиеся его шуткам. Он вез их «в тугаи, на озера, там красота, апашка, вы не представляете». Тимур перевозил. Дело нехитрое — крути ворот, трос скрипит, тот берег близится.

А обратно, следующим рейсом или назавтра, красавец возвращался. Всегда один. «Она осталась у родни», «уехала другой дорогой», «мы поссорились, апа, женщины». И улыбался. И совал деньги сверх.

Тимур считал. Старик, а память крепкая. За лето — пятая. Или шестая.

По вечерам он мурлыкал под нос старую сплиновскую, которую крутили на кассете внуки: «Мое сердце остановилось, мое сердце замерло». Оно и правда замирало каждый раз, когда красавец ступал на паром. Что-то было в его теплых глазах не теплое. Как будто на дне пиалы вместо чая — ил.

В ту ночь красавец пришел один.

Поздно, в час перед темнотой, когда река делается черной и гладкой, как деготь. Без женщины. Просто встал на сходни, улыбнулся.

— На тот берег, апашка.

— Поздно, — сказал Тимур. — Ночью не паромлю. Мель не видать.

— Ты видать. Ты сорок лет тут. — Красавец шагнул на паром, качнув посудину. — Крути.

Тимур крутил ворот. Трос скрипел. Тот берег, черный, тростниковый, наплывал медленно. Красавец стоял рядом, близко, и от него пахло — не потом, не табаком. Чем-то сладковатым, тяжелым. Так пахнет в тугаях там, где красавец водит своих гостий.

— Ты считал, да? — сказал он вдруг, мягко, глядя на воду. — Я вижу, когда считают. У тебя глаза как у бухгалтера, апа. Нехорошо.

Тимур молчал и крутил. Руки помнили работу сами. До того берега — метров двадцать. Дальше — тростник, глушь, ни одной живой души на десять километров.

— Ты хороший паромщик, — продолжал красавец. — Всех перевозишь. И туда, и обратно. Только вот беда. — Он повернулся, и в темноте улыбка его стала другой — широкой, неживой, как трещина. — Обратно я всегда один. Мне попутчик нужен. Каждый раз новый. А сегодня — вот ты.

Ворот скрипнул и встал. Паром ткнулся носом в черный берег. Тростник зашелестел, хотя ветра не было. И Тимуру показалось — да нет, он увидел, — что в тугаях, у самой воды, кто-то стоит. Много кто. Женщины. Молча. По пояс в тростнике. Смотрят на паром и ждут своего перевозчика.

Красавец сошел на берег первым. Обернулся. Протянул руку — вежливо, как всегда.

— Пойдем, апашка. Я тебе красоту покажу. Тут рядом. На озерах.

За спиной у Тимура была черная река. Впереди — черный тростник и молчащие женщины. А посреди — молодой человек с артистической улыбкой, который никогда, ни разу за все лето, не возвращался с того берега не один.

Трос за спиной у старика тихо лопнул.

Паром медленно понесло течением. Прочь от этого берега. Без Тимура.

Попаданцы 20 июля 20:46

Гарантия на морозильник, или Холодных дел мастер

Гарантия на морозильник, или Холодных дел мастер

Морозилка не открывалась третьи сутки.

Зинаида Петровна — пятый этаж, панелька на Гайве, халат в подсолнухах — стояла над душой и причитала. Там пельмени на зиму. Там внуки. Там, если по-честному, еще и палтус, который она берегла к Новому году, хотя Новый год был в июне, а сейчас октябрь, но кто ее, Зинаиду Петровну, считал.

Валера кивал.

Он всегда кивал. За двадцать лет ремонта бытовой техники он усвоил одну простую, почти священную вещь: клиент платит не за компрессор. Клиент платит за то, что его выслушали. Компрессор — это так, приложение.

— «Норд», девяносто седьмой, — сказал он, ковыряясь за задней стенкой. — Он старше моей дочери, Зинаида Петровна. У него фреон уже, считай, ушел в отпуск и не вернулся.

— А починишь?

— Погляжу.

Он сунул руку в темное, пахнущее старым инеем нутро — проверить испаритель на ощупь. Пальцы обожгло холодом. Нормально, рабочий момент. Потом холод стал не таким, как обычно. Не «зябко», а — тянет. Будто там, за трубкой испарителя, кто-то ухватил его за ладонь и потащил.

Валера дернулся. Поздно.

Снег.

Он стоял по колено в снегу под небом цвета несвежего молока, в руке все еще сжимая гаечный ключ на тринадцать, и вокруг — ни Зинаиды Петровны, ни панельки, ни пельменей. Горы. Темная стена леса. И люди в шкурах, которые смотрели на него так, как в Перми смотрят на человека, вышедшего из горящего трансформатора: с ужасом пополам с надеждой.

— Ледяной пришел, — прошелестело в толпе. — Из старого сундука. Как обещано.

Валера открыл рот. Закрыл.

Перед глазами вспыхнуло — прямо в воздухе, полупрозрачное, как ценник в супермаркете:

[Добро пожаловать, Носитель. Уровень 1. Ремесло: Холод — 1. Тепло вокруг тебя послушно. Научись просить у него меньше.]

— Ага, — сказал Валера вслух. — Ясно. Отпуск не оформлял, а уже уехал.

Мужик в самой богатой шкуре — бляха на груди, борода лопатой, глаза умные и злые — шагнул вперед. Назвался Гурдом. Староста, стало быть. И объяснил, коротко, без предисловий, потому что у них тут все разговоры короткие, зима длинная.

Ледяной приходит раз в три поколения. Из старого сундука — так они называли всякую древнюю рухлядь, а «Норд» с его облезлой эмалью и правда тянул на священную реликвию. Ледяной должен спасти деревню Кремни от Жара. А Жар — это не метафора. Это тварь. Огромная, как электричка, живущая в теплой пещере под горой, и раз в год выходящая слизывать деревню целиком, вместе с домами и скотиной.

— Обычно тварь морозом бьют, — сказал Гурд. — Ты же Ледяной. Ты же холод носишь.

Валера посмотрел на свой ключ на тринадцать.

Морозом. Ну да. Конечно. У человека, который двадцать лет заправлял фреон и слушал, как воет умирающий компрессор, целый арсенал холода. Целый один арсенал.

— Слушай, Гурд. Я тебе честно. Молний из пальцев не пущу. Я не колдун. Я — мастер по холодильному оборудованию. Разница как между попом и электриком.

Гурд не понял ни слова. Но взгляд у него сделался такой, будто электрик как раз в этот момент сообщил, что света не будет до весны.

Первую ночь Валера не спал.

Лежал на шкурах в дымной избе, слушал, как трещит мороз в стенах, и думал не про магию. Про теплообмен думал. Про то, чему его учили в ПТУ имени какого-то, дай бог памяти, съезда, и что он потом двадцать лет применял руками. Тепло всегда течет от горячего к холодному. Всегда. Хоть ты тресни. Холод — это не вещь. Холод — это когда ты у чего-то забрал тепло и увел в другое место.

А тварь — горячая. Тварь живет в теплой пещере.

Валера сел на шкурах.

— Гурд. А пещера ихняя — она откуда греется?

Грелась она, как выяснилось, от подземного источника. Горячая вода, пар, вечное лето под камнем. Тварь там нежилась, как кот на батарее, и оттого была сильной. Оттого ее и морозом не взять — она из тепла черпала быстрее, чем любой Ледяной успевал забрать.

Вот оно.

Валера всю жизнь боролся не с холодом. Он боролся с притоком тепла. Плохо утепленная камера, дырявая дверца, забитый капилляр — все это про одно: тепло лезет туда, где ему не рады. И побеждает не тот, кто дует холодом. Побеждает тот, кто перекрывает приток.

— Мне не тварь надо морозить, — сказал он в темноту. — Мне источник надо перекрыть.

[Ремесло: Холод — 2. Ты понял главное: холода не бывает. Бывает украденное тепло.]

Три дня деревня носила камни.

Валера руководил — и, черт возьми, впервые за много лет чувствовал себя на своем месте. Он не махал посохом. Он строил. Плотину на горячем ручье выше пещеры. Отвод — деревянным желобом, обмазанным глиной, — в сторону, в дальнее ущелье, где вода уходила под снег и остывала. Он объяснял мужикам про уклон и про то, что вода дура, всегда течет вниз, и надо просто показать ей, куда именно вниз.

Он работал ключом на тринадцать. Единственным своим инструментом из того мира. Подтягивал деревянные клинья, будто болты. Мужики смотрели на блестящую железяку как на жезл.

— Это ключ, — честно говорил Валера. — На тринадцать.

— Жезл На-Тринадцать, — благоговейно повторял Гурд.

К утру четвертого дня горячий источник, лишенный своего ручья, начал остывать. Пар над горой поредел. А потом из пещеры раздался рев — низкий, обиженный, как холодильник, у которого выдернули вилку.

Тварь вышла на снег.

Валера видел ее всего секунду — тушу, от которой валил пар, глаза как две конфорки, — и понял, что вблизи она куда страшнее электрички. Мужики с копьями подались назад. Тут любая смекалка кончается, и начинается очень простой вопрос: успеешь убежать или нет.

Но тварь на снегу без своей теплой пещеры была как рыба, вынутая на лед. Каждый шаг забирал у нее тепло. Она грелась изнутри — а грелка кончилась. Валера смотрел, как ее движения тяжелеют, как пар делается реже, как конфорки в глазах гаснут до углей.

Термодинамика, детка. Тепло течет от горячего к холодному. Всегда.

Она упала в сотне шагов от плотины. Не от копья. От холода, который никто не насылал, — который просто был. Валера ей ничего не «наморозил». Он всего лишь отобрал теплую комнату.

[Уровень 3. Ремесло: Холод — 4. Новый навык: Перекрыть Приток. Репутация: Кремни — обожают. Внимание: тебя заметили не только они.]

Последняя строчка Валере не понравилась.

Гурд встал перед ним на колено прямо в снег и протянул старую медную полосу — местную их корону, гнутую, с одной вмятиной. Ледяной, мол, теперь твой над нами. Правь.

Валера почесал в затылке ключом на тринадцать.

— Слушай, Гурд. Корона — это хорошо. Но у меня там, в старом сундуке, клиентка осталась. Зинаида Петровна. Пельмени пропадают.

Гурд не понял. Опять. Но кивнул — они тут все научились кивать, как Валера.

А вечером, когда деревня пила что-то мутное и хмельное за здоровье Ледяного, к костру подошел чужой. В плаще не из шкур — из ткани, дорогой, южной. Поклонился ровно настолько, насколько кланяются человеку, которого еще не решили — уважать или убрать.

— Владыка Пепельных Печей шлет поклон, — сказал он мягко. — Он тоже держит зверя. Большого. И зверю его нужен холод. Много холода. Владыка платит золотом. Или, если Ледяной откажется, — он платит иначе.

Валера отхлебнул из плошки. Дрянь, конечно. Впрочем, и «Норд» девяносто седьмого горячим тоже был дрянь, а вон куда завел.

— Передай владыке, — сказал он, — что мастер приедет. По гарантии выезд бесплатный. А вот ремонт — считаем отдельно.

В воздухе моргнула строчка, которую он уже начал ненавидеть:

[Принят заказ, который лучше было отклонить.]

Валера сунул ключ на тринадцать за пояс.

Зинаида Петровна подождет. Пельмени, в конце концов, и так уже разморозились.

Попаданцы 20 июля 20:46

Гарантия не распространяется

Гарантия не распространяется

Гараж номер сорок два пах бензином, старым войлоком и той особой зимней сыростью, которая пробирает до костей даже сквозь ватник. Толик сидел на перевернутом ящике из-под тушенки и смотрел на разобранный редуктор так, будто тот был ему что-то должен.

А он и был должен. Полбатона времени и три матерных слова, если считать по-честному.

За окном — минус двадцать, Череповец, вторник. Обычная жизнь наладчика станков с ЧПУ, которого выперли в отпуск за свой счет, потому что цех встал. Толик двадцать два года чинил железо, которое умнее половины начальства, и знал одну вещь твердо: любая машина ломается в самом тупом месте. Не там, где сложно. Там, где лень было закрутить как следует.

Он потянулся за паяльником. И тут гараж мигнул.

Не свет мигнул — гараж. Целиком. Как картинка на старом телевизоре, когда по крыше пройдется кот.

Темнота.

Потом Толик обнаружил, что сидит на том же ящике, только ящика нет, а есть холодный каменный пол, и вокруг не гараж, а что-то вроде мастерской — но такой, какую строил бы человек, никогда не видевший болгарки. Стены из тесаного камня, факелы (настоящие, чадящие, и от этого сразу першило в горле), а посреди всего этого — механизм. Здоровенный. С человека ростом, из бронзы и чего-то, отсвечивающего зеленым, весь в шестернях, застывший в позе, будто его выключили на полушаге.

Перед глазами повисла табличка. Прямо в воздухе, честное слово.

[Инициализация... Обнаружен Наладчик. Наконец-то.]
[Уровень 1. Смекалка: 8. Руки: 9. Терпение: 3.]

— Ну терпение вы мне занизили, — сказал Толик вслух. Голос сел, но не дрожал. Двадцать два года у станка приучают не дергаться, когда что-то идет не по плану. — Хотя, если честно, справедливо.

Из-за механизма вышел мужик. Не мужик — дед. Борода до пояса, балахон, посох, вся положенная волшебная амуниция. Смотрел он на Толика с такой надеждой, с какой мастер смотрит на приехавшего наконец сервисника.

— Ты Наладчик, — сказал дед. Не спросил.

— Я Анатолий. Наладчик — это по трудовой.

— Голем Стражи Ворот встал три дня назад. — Дед пропустил шутку мимо ушей, как все заказчики. — Городские маги не могут его запустить. Ритуалы не помогают. Жертвы не помогают. Танцы...

— Танцы обычно не помогают, да.

— А пророчество говорит: придет тот, кто чинит железных слуг не молитвой, а руками. — Дед развел ладонями. — И вот пришел ты.

Толик встал. Колени хрустнули — привет из родного мира. Обошел голема кругом, как обходил бы любой незнакомый агрегат: не трогая, а слушая. Присматриваясь. Где потеки, где нагар, где стерлось.

— И что маги ваши делали?

— Возносили силу через сердечный кристалл. — Дед ткнул посохом в зеленую штуку в груди голема. — Он должен светиться. Не светится.

— А до этого светился?

— Тысячу лет.

— И встал сам по себе?

Дед замялся. И вот тут-то Толик и почуял знакомое. Так заказчики мнутся всегда, когда станок встал не сам, а потому что кто-то полез внутрь пьяными руками.

— Мальчишка-подмастерье, — вздохнул дед. — Уронил в него... нечто.

— Показывай, где щели.

Дальше была работа. Обычная, руками, при свете чадящего факела, который Толик заставил деда держать под нужным углом («Левее. Еще левее. Дед, ты фонарь или молиться пришел?»). Он снял бронзовую пластину — крепления оказались на защелках, до смешного знакомых, будто кто-то содрал их с автомобильного бампера. Сунул руку в нутро голема, туда, где переплетались шестерни тоньше волоса.

[Навык «Диагностика на ощупь» освоен. +1 к Рукам.]

Пальцы нашли это сразу. Между двумя главными шестернями — застрявший обломок. Гладкий, костяной. Заклинило намертво, и вся эта тысячелетняя махина не могла провернуться из-за ерунды размером с фалангу пальца.

— Нашел твою тысячу лет, — сказал Толик. — Клин. Мелочь. Все как всегда — ломается там, где тупо, а не там, где сложно.

Вытащить обломок оказалось нельзя — сидел глубже, чем лезла рука, а разбирать всего голема значило провозиться неделю. И вот тут двадцать два года у станка сделали то, чего не сделала бы вся магия города.

Толик попросил деда принести воск. Теплый воск, каким запечатывают свитки. Слепил из проволоки — нашлась в поясной сумке, всегда с собой, наладчик без проволоки не наладчик — крючок, обмакнул кончик в воск. Подвел к обломку. Прижал. Подождал, пока схватится.

— Ты его... приклеиваешь? — прошептал дед.

— Я его вынимаю. Как серу из уха, только страшнее.

Обломок вышел с тихим щелчком. Шестерни, освободившись, дрогнули. Кристалл в груди голема моргнул — раз, другой — и налился ровным зеленым светом, от которого по всей мастерской пошло тепло, будто включили батарею после долгой зимы.

[Задание «Оживить Стража» выполнено.]
[Уровень 3. Репутация в Нижнем Городе: Легенда с гаечным ключом.]
[Внимание: активирован интерес Гильдии Магов. Не все рады.]

Голем повернул к Толику бронзовую голову. Медленно. И — Толик мог поклясться — кивнул. Уважительно, как кивают мастеру мастера.

Дед плакал. По-настоящему, в бороду.

— Тысячу лет, — бормотал он. — Тысячу лет мы молились, а надо было...

— Надо было позвать того, кто не боится сунуть руку внутрь, — сказал Толик и вытер ладони об штаны. Штаны были домашние, растянутые, с дыркой на колене. В них он и попал сюда. — Слушай, дед. Домой-то меня как?

Дед перестал плакать. Посмотрел в сторону — виновато. Так смотрят, когда счет за работу оказывается больше обещанного.

— Понимаешь, Наладчик... Голем ты запустил. А обратный портал питается от того же кристалла. И теперь голем никого не выпустит, пока... — дед сглотнул, — пока в городе есть хоть один сломанный механизм. А их у нас, знаешь...

За стеной, где-то в глубине каменного города, тоскливо, с надрывом заскрежетало что-то большое и явно неисправное.

Толик закрыл глаза. Досчитал до трех — терпение три, помните.

— Проволоки много у вас тут? — спросил он.

— Сколько унесешь.

— Тогда веди. И воск захвати. Похоже, отпуск за свой счет затягивается.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд