Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Статья 18 июля 09:28

Дюма судили за подлог: правда о «фабрике романов» и его тайных соавторах

Дюма судили за подлог: правда о «фабрике романов» и его тайных соавторах

224 года назад родился человек, который к концу жизни «написал» больше томов, чем иной книжный шкаф способен вместить. Три сотни романов. Тысячи пьес, очерков, путевых записок. Цифра настолько неприличная, что современники не выдержали и подали на него в суд — прямо так, за клевету на самого себя, а точнее, за обвинение в том, что писал он вовсе не один.

Имя обвинителя — Эжен де Мирекур, памфлет назывался «Фабрика романов: дом Александра Дюма и Ко». И знаете что? Кое в чём он был прав.

Начнём издалека. Отец будущего классика, Тома-Александр Дюма, был сыном рабыни с Гаити и французского дворянина — и дослужился до генерала наполеоновской армии, командовал целыми корпусами, а потом попал в плен и умер нищим, преданным своим же императором. Сын всё это запомнил. Крепко. Вопросы происхождения преследовали его всю жизнь; враги, а их хватало, шептались о «крови», намекали, тыкали карикатурами в газетах. Дюма отвечал так, как умел лучше всего — работой. Причём работой в промышленных масштабах.

Вот тут и начинается самое интересное. К 1840-м годам у него сложилась команда — да, буквально команда, как в цеху. Главный «сотрудник» — Огюст Маке, историк по образованию, дотошный до одержимости. Маке копал архивы, выстраивал сюжетные каркасы, писал целые куски текста. Дюма брал эти заготовки и — вот тут магия — переписывал их. Добавлял диалоги, ритм, ту самую лёгкость, из-за которой страницы глотались залпом, а не читались с усилием.

Сколько было соавторов? По разным подсчётам — от нескольких десятков до сотни с лишним. Некоторые исследователи потом называли эту цифру. Условно, конечно; кто там считал точно.

Мирекур подал в суд не просто так. Он требовал признать: имя «Александр Дюма» — это торговая марка, а не автор. Суд, к слову, встал на сторону Дюма. Формально он выиграл процесс. По факту — тень так и осталась.

При этом называть его мошенником — глупость несусветная. «Граф Монте-Кристо» и «Три мушкетёра» держатся не на голых фактах из архивов Маке, а на интонации, на том самом узнаваемом дюмовском темпе повествования, который ни один соавтор там и не смог воспроизвести без него. Проверить легко: почитайте книги, которые Маке писал уже без Дюма после их ссоры. Скука смертная. Ремесленно, аккуратно, мертво.

Секрет был прост и совсем не благороден. Газеты платили построчно, сериализация романов с продолжением приносила бешеные деньги, и рынок XIX века требовал контента примерно с той же скоростью, с какой сегодня требует его YouTube. Дюма понял это раньше конкурентов и превратил литературу в конвейер — задолго до того, как слово «конвейер» вообще стало применимо к книгам.

Он умер в 1870-м, разорённым — деньги улетали быстрее, чем поступали, на женщин, замки, путешествия и бесконечные авансы соавторам. Захоронили его сперва скромно; лишь в 2002 году останки перенесли в парижский Пантеон, среди почестей, оркестра, президентской речи. Символично: спустя полтора века страна признала то, что публика поняла ещё при его жизни — величие не отменяется количеством помощников.

И вот что стоит унести из этой истории. Гений — не обязательно тот, кто сидит в одиночестве и высекает слово за словом из собственного черепа. Иногда гений — это тот, кто умеет собрать вокруг себя нужных людей, взять сырой материал и превратить его в то, от чего замирает сердце читателя даже спустя двести с лишним лет. Дюма не украл славу у своих помощников. Он просто оказался единственным, кто знал, что с их работы делать дальше.

Статья 18 июля 09:26

127 лет Хемингуэю: писатель, который дважды прочитал свой некролог — и оба раза остался жив

127 лет Хемингуэю: писатель, который дважды прочитал свой некролог — и оба раза остался жив

Представьте картину: вы разворачиваете утреннюю газету, а там — фотография, ваша. Некролог. Со слезливыми цитатами друзей и подсчётом литературных заслуг. Большинство людей после такого слегли бы. Хемингуэй же вырезал статьи, налил себе выпить и хохотал в голос. Дважды. В 1954-м, после двух авиакатастроф подряд в Африке — в интервале суток.

Родился он 21 июля 1899 года в тихом пригороде Чикаго, в семье врача и оперной певицы, которая одевала мальчика в платья до шести лет — забавно, учитывая, каким культовым символом брутальности он потом станет. В восемнадцать сбежал не на войну — его туда не взяли, подвело зрение, — а санитаром на итальянский фронт. Через месяц службы его накрыло минным огнём.

Двести двадцать семь.

Столько осколков вытащили из его ног хирурги — по легенде, часть металла так и осталась внутри до конца жизни. Медаль за храбрость от итальянского правительства он получил, ещё лёжа на больничной койке, где, собственно, и завязался роман с медсестрой Агнес фон Куровски — той самой, что позже разобьёт ему сердце письмом с отказом. Из этой истории вырастет «Прощай, оружие!» — только в романе героиня умрёт при родах, что уже прямая месть автора реальности за собственную боль.

Дальше — Париж, двадцатые, компания эмигрантов, которых Гертруда Стайн окрестила «потерянным поколением». Хемингуэй ненавидел это определение всю жизнь; тем не менее вынес его эпиграфом в «И восходит солнце». Именно тогда сложился тот самый стиль, из-за которого школьники по всему миру потом будут писать сочинения короткими рублеными фразами, воображая себя гениями. Сам он называл это теорией айсберга: над водой — одна восьмая, всё остальное читатель должен додумать сам. Не разжёвывать. Не объяснять чувства героя. Просто — диалог, действие, пауза.

Работало.

В 1937-м он отправился в Испанию военным корреспондентом — гражданская война, бомбёжки, окопы, всё как он любил. Оттуда — «По ком звонит колокол», роман про американца-подрывника среди партизан, который многие критики до сих пор считают лучшим текстом о войне двадцатого века. Хемингуэй писал его на Кубе, в перерывах между морской рыбалкой и, чего уж скрывать, изрядным количеством дайкири в баре «Флоридита».

Кстати о рыбалке. Именно многолетняя одержимость марлинами и Гольфстримом родила «Старика и море» — короткую притчу про кубинского рыбака Сантьяго, который три дня и три ночи борется с гигантской рыбой, а получает в итоге обглоданный акулами скелет. Символ, метафора, что угодно — критики спорили годами, а читатели просто плакали. Повесть принесла ему Пулитцеровскую премию в 1953-м, а через год — Нобелевскую по литературе, с формулировкой про «мастерство повествовательного искусства» и «влияние на современный стиль».

Он приехать за наградой в Стокгольм не смог — те самые две авиакатастрофы в Африке подкосили здоровье окончательно; шведскому послу пришлось зачитывать его речь вместо него.

Тут стоит остановиться и сказать честно: образ супермена с ружьём, боксёрскими перчатками и вечной сигарой — во многом маска. За ней пряталась семья, где суицид был почти наследственной привычкой: отец Хемингуэя застрелился в 1928-м, позже так же уйдут брат, сестра, а спустя десятилетия — и внучка Марго. Сам писатель, измученный алкоголизмом, электрошоковой терапией и потерей памяти, оборвёт свою жизнь в июле 1961-го, в Айдахо, из отцовского же охотничьего ружья. Мрачная рифма, которую он, возможно, предвидел — недаром говорил, что человека можно уничтожить, но не победить.

Что осталось после него? Да, по сути, вся современная англоязычная проза. Реймонд Карвер, Кормак Маккарти, Чарльз Буковски — список можно продолжать до бесконечности, и каждый из них так или иначе перенимал эту хемингуэевскую экономию слов, это умение молчать красноречивее, чем говорить. Голливуд экранизировал его романы десятками; фраза «grace under pressure» — «выдержка под давлением» — стала девизом для целых поколений менеджеров и спортсменов, хотя изначально имела отношение к контуженным ветеранам, а не к офисным дедлайнам.

Сто двадцать семь лет спустя после его рождения споры не утихли: одни называют его гением минимализма, другие — токсичным мачо со скверным характером, третьи вообще предпочитает Фолкнера. Но вот что забавно: даже те, кто его не читал, разговаривают его короткими фразами, сами того не замечая. Попробуйте описать драку, шторм или расставание длинными деепричастными оборотами — а потом просто скажите: «Дождь кончился. Она ушла». И почувствуете разницу.

Чат, или Как я целый месяц чужому дому добро делал

Чат, или Как я целый месяц чужому дому добро делал

Чат мне завел внук. Как водится — не спросясь.

Приехал я к дочери в город пожить, ногу подлечить, а заодно и за внуком приглядеть — растет балбес без деда, разве это жизнь. Сижу первый вечер на кухне, чай пью. Внук берет мой телефон, тычет в него пальцем — быстро так, ловко, будто горох лущит, — и говорит:

— Все, дед. Теперь ты в чате дома. Тут все соседи. Захочешь чего спросить — пиши.

— Кого спросить-то?

— Дом. Дом весь тут.

И ушел. А дом остался. В телефоне. Полтораста человек, и все чего-то пишут, пишут, будто их за это кормят.

Первую неделю я, признаться, помалкивал. Читал. Оно, знаете, интересно: живешь с людьми под одной крышей, а какие они — не знаешь. А тут — вот они, все как на ладошке. Один жалуется, что на четвертом собака воет. Другая — что кто-то самокаты в подъезде бросает, не пройти. Третий пишет: «Уважаемые, кто оставил пакет с мусором у лифта? Совесть есть?» И понеслось. Двадцать сообщений — про совесть. Про совесть у нас всегда любят.

Люди-то, вижу, хорошие. А непорядок.

И вот однажды пишет женщина: пропал кот. Рыжий, зовут Персик, откликается плохо, потому что дурак. Так и написала — дурак. Вышел, мол, в открытую дверь и сгинул. И плачет — прямо в буквах видно, как плачет.

Меня будто кто под ребра толкнул. Ну как же так. Живая душа пропала, а полтораста человек сидят и лайкают ей грустную рожицу. Толку-то от рожицы.

Оделся я, взял фонарик — и пошел. По подвалам, по кустам, «кис-кис» да «Персик, Персик». Нога ноет, темень, дворник на меня смотрит, как на жулика. А я ищу. И ведь нашел! Не Персика — другого, серого, но тоже чьего-то, орет под машиной. Сфотографировал, написал в чат: так, мол, и так, чей потеряшка?

Что тут началось. «Спасибо, добрый человек!» «Дай Бог здоровья!» «Вот люди еще остались!» Хозяйка серого нашлась через час, прибежала, кота тискает. А меня в чате — на руках носят. «Кто этот дедушка?» «Золотой человек!»

Я, чего греха таить, зарделся. Приятно.

С того и пошло.

Стал я в том чате — фигура. Лавочку у подъезда покрасил — свою краску извел, «Ярославскую», банка триста сорок рублей, — люди ахнули. Субботник затеял, восемь человек вышло, шашлык потом жарили. Бабушке с пятого сумки таскал. Кому кран подкрутить, кому полку прибить — все дед. Меня уж и звать стали ласково: «наш Петрович». А я и не Петрович вовсе, я Егорыч. Но поправлять не стал — раз людям так ложится, пускай.

Месяц я так прожил — как министр. Утром встану, а в телефоне уже: «Доброе утро, Петрович!», «Петрович, а вы не подскажете, где тут газовщика вызвать?» И я подскажу. Я все подскажу. Я в этом доме за месяц узнал больше, чем за жизнь в родной деревне.

А тут дочь зовет:

— Пап, ты бы с соседями-то познакомился. А то живешь — никого не знаешь.

— Как это не знаю, — говорю. — Да меня тут каждая собака знает! Петрович, туда-сюда. Пойдем хоть сейчас, во двор, я тебе всех представлю.

Вышли. Стоят у подъезда две женщины, семечки лузгают. Я к ним — грудь колесом:

— Здравствуйте, соседушки! Как там Персик-то ваш, нашелся?

Молчат. Смотрят, как баран на новые ворота.

— Какой Персик? — говорит одна. — Вы, дедушка, чьи будете?

— Как это чьи. Петрович я. Лавочку красил. Субботник...

— Не было у нас субботника, — говорит вторая. — И лавочка вон облезлая какая, третий год просим.

Я обернулся — а лавочка и вправду облезлая. Не крашена. Стоит, серая, срамная.

Достаю телефон дрожащими руками, тычу — уже сам, без внука научился. Открываю чат. «Наш дом, улица Садовая, 14».

А мы — шестнадцать.

Вот те раз.

Весь месяц, значит, я не тому дому добро делал. Соседнему. Кота ихнего искал, лавочку ихнюю красил, бабушке ихней сумки таскал. А в свой родной дом хоть бы раз заглянул — так его и в глаза не видел, кроме лифта.

Стою посреди двора. Двор чужой. То есть свой. А чужой — там, за забором, где меня любят и ждут.

Внук потом хохотал:

— Дед, так тебя, наверно, при въезде не в тот чат добавили. Их же два, рядом. Хочешь, в наш добавлю?

— Не надо, — говорю. — Я уж лучше в тот вернусь. Меня там, по крайности, знают.

И вернулся. Пишу им: так и так, дорогие мои, вышла промашка, живу-то я в другом доме, в шестнадцатом.

А они мне — знаете что? «Петрович, да какая разница! Приходи на шашлык в субботу».

Вот и весь сказ. Тридцать лет с деревней прожил — половины по имени не помнил. А тут за месяц целый дом породнился. Чужой.

Хотя — какой же он теперь чужой.

Холодец, или Как я на весь коридор ревизию наводил

Холодец, или Как я на весь коридор ревизию наводил

Вот говорят: холодильник в общей кухне — это, гражданин, прогресс и полное тебе изобилие. Стоит себе белый шкаф «Саратов», гудит по ночам, будто думает о чем, и в нем у каждого своя полочка. Свое добро под замком холода. Культура.

Врут, братцы мои.

Я через этот шкаф целый коридор, шесть семейств, на ноги поднял, соседа Гусева до сердечных капель довел и сам же под конец в дураках вышел. Из-за одной кастрюльки холодца. Который — забегаю вперед — никто и не крал.

А началось все с гордости. Купили мы холодильник вскладчину, семь семей. Восемьдесят с чем-то рублей вышло, я уж точную цифру забыл, но помню — жена три вечера над бумажкой сидела, кто сколько внес. Поставили в кухне, у окна. И тут же, само собой, поделили полки. Мне, как человеку в этом деле, можно сказать, инициативному, досталась вторая сверху. Хорошая полка. Прохладная.

И вот тут во мне что-то и проснулось. Нехорошее.

Стал я за холодильником доглядывать. Не то чтобы поставили меня — сам вызвался, из любви, значит, к порядку. Утром встану, дверцу отворю — стою, изучаю. Чей маргарин где, чья бутылка молока с газеткой на горлышке, у кого котлеты, а у кого одна пустая банка из-под повидла, для форсу. Все примечал. Народ, бывало, идет мимо, а я стою перед раскрытым шкафом, руки за спину, будто директор перед домной.

Марья Васильевна, жена, мне говорит: закрой дверцу, мотор надорвешь. А я ей: молчи, женщина. Я, может, государственное имущество стерегу.

Ну и достерегся.

В субботу поставил я на свою полку кастрюльку. Холодец. Настоящий, из свиных ножек, жена варила с пятницы, вся кухня чесноком дышала — соседи носами водили, завидовали. Праздник у нас намечался, годовщина свадьбы, двадцать один год. Холодец — это, я вам скажу, не котлета. Это событие.

Поставил, накрыл блюдечком, полюбовался. И спать.

А в воскресенье с утра — лезу. Нет холодца.

То есть как нет. Стою, моргаю. Молоко есть. Маргарин есть. Банка из-под повидла, будь она неладна, тоже на месте, стоит, дразнится. А холодца — нету. Пусто. Холодное пустое место, где вчера стояло мое счастье в кастрюльке.

В груди у меня что-то дернулось. Как рыба на крючке.

— Марья! — кричу. — Холодец где?!

— На полке, — говорит, — где ж ему быть.

— Нету на полке! Украли!

И — понеслось.

Выскочил я в коридор, как есть, в подштанниках, забыл про всякую культуру. «Граждане! — кричу. — В доме вор! Холодец увели, средь бела дня, из общего, между прочим, холодильника!»

Коридор — он на такие вещи чуткий. Повысыпали все. Кто в халате, кто с полотенцем, старуха Тимофеевна с примусом в обнимку — уж не знаю, зачем ей на пожар примус. Стоим толпой, гудим, как тот холодильник.

И тут глаза мои упираются в Гусева. Пал Палыч Гусев, сосед мой заклятый, полка у него под моей, самая нижняя. Стоит и — вот оно! — чесноком от него разит. За версту.

— Он! — говорю и пальцем тычу. — Пал Палыч! Чесноком дышит! А холодец мой на чесноке варен!

Что тут сделалось. Гусев побагровел, за грудь схватился, супруга его в крик, Тимофеевна примус выронила. «Я, — хрипит Гусев, — я, честный человек, тридцать лет у станка, а меня при всем коридоре в холодцовые воры! Капель мне! Капель!»

Поискали капли. Не нашли — они, оказалось, тоже в холодильнике, на четвертой полке, у Тимофеевны. Пока искали, я стоял гоголем. Правду, думаю, отстоял. Честь.

А жена моя, Марья Васильевна, все это время молча в кухне была. Вышла. В руках — кастрюлька. Моя. С холодцом.

— Ты, — говорит тихо, — старый дурак, куда вчера ее поставил?

— На вторую полку, — говорю уже не так уверенно.

— На вторую, — говорит. — За молоко. В самый угол. А утром слепой был, потому что дверцу от важности едва приоткрыл, чтоб не всякий видел, как ты в свое же добро заглядываешь.

И верно. Стоял холодец. Все это время. За бутылкой молока, в темном уголке моей же собственной полки. Целехонький. Даже блюдечком накрыт.

Коридор притих. И как захохочет. Все шесть семейств враз, и Гусев громче всех — отпустило человека, вот он и рад.

А чеснок? А чеснок у Пал Палыча оттого, что он себе с вечера сала натер. К воскресенью. Тоже, между прочим, культурный человек.

Холодец мы в тот день съели. Вкусный был, спору нет. Только в горле у меня застревал.

С тех пор к холодильнику я больше не подхожу с ревизией. Дверцу отворяю на всю ширину, честно, без хитрости, и что беру — то и беру, а чужого не считаю. И Гусеву с получки бутылку молока поставил. Так, ни за что. А верней сказать — за холодец. Которого никто и не крал.

Новости 18 июля 09:39

Дневник писателя, которого казнили в 1937, найден неповрежденным — и содержит имена

Дневник писателя, которого казнили в 1937, найден неповрежденным — и содержит имена

Находки во время строительных работ редко бывают литературно значимыми. Но в московском доме, который переделывали под музей, под половицами найдена капсула. Металлическая, запечатанная. Внутри — дневник.

Дневник принадлежал писателю, расстрелянному в 1937 году. Историки долго предполагали, что его личные записи исчезли безвозвратно, как исчезали многие вещи при аресте. Но кто-то спрятал их. Герметично. Защитил от времени.

Текст дневника охватывает период 1935-1937 годов. Это не обобщенные размышления, а конкретные записи о конкретных людях. Писатель записывал, кто приходил к нему, кто помогал, кто избегал. И — совершенно ясно — кто доносил.

Здесь возникает проблема. Дневник содержит имена людей. Их потомки живы. Некоторые из доносчиков — их дети, внуки — живут в России, занимают видные посты. Публикация дневника может вызвать скандал, семейные разрывы, может быть, даже проблемы с законом (есть люди, которые защищают честь своих репрессивных предков в судебном порядке).

С другой стороны — это исторический документ. Это голос человека, который был уничтожен. Право на память, право на правду.

Московский музей литературы созвал конференцию. Историки, правозащитники, потомки писателя, юристы — обсуждали, что делать. Мнения разделились. Некоторые считают, что дневник должен быть опубликован с редактурой имен (заменены на инициалы). Другие говорят, что редактура — это осквернение документа. Третьи предлагают закрыть дневник под стеклом в музее, чтобы любой мог прочитать, но без печатного издания.

Оригинал дневника уже оцифрован, и копия передана в Российскую национальную библиотеку, в запечатанный архив, доступный только исследователям с соответствующей квалификацией. Решение о полной публикации не принято. Это может занять годы.

Совет 18 июля 09:38

Холодный герой в огненном мире: магнит противоположности

Холодный герой в огненном мире: магнит противоположности

Контраст эмоциональной температуры персонажа и его окружения создает напряжение, которое несравнимо ни с чем. Герой, который не может плакать, в доме, где все рыдают. Герой, который горит желанием, в холодном мире безразличия. Это не конфликт действия. Это конфликт атмосферы. Герой не может изменить мир, и мир не может изменить героя. Они отталкиваются друг от друга, как магниты.

Есть напряжение действия: герой хочет выбраться из подземелья. Есть напряжение конфликта: два героя борются за одну женщину. Но есть напряжение, которое работает глубже и тяжелее: напряжение эмоциональной несовместимости.

Представь: весь мир горит. Огонь везде. Люди кричат, плачут, действуют в панике. И посередине этого ада стоит герой, закрыт как окаменелость. Он не кричит. Не плачет. Не действует. Он просто смотрит на огонь со ледяным спокойствием. Ничего не трогает его. Его безразличие в окружении паники — это не инертность. Это магнит, который отталкивает всех остальных.

Или наоборот. Герой горит желанием, жаждет действия, хочет крикнуть о любви. Но его окружают люди, которые живут в холоде. Дом его возлюбленной пуст, как гробница. Еда холодная. Разговоры монотонные. Холод окружения гасит его огонь, но не полностью. Есть борьба. Герой пытается нагреть холодный мир. Мир сопротивляется. И это медленное, бесполезное горение героя переносится во времени так, что читатель чувствует боль не как острый удар, а как хроническую болезь одиночества.

Эта несовместимость — не конфликт, который можно решить. Герой и мир просто не совместимы. Они отталкиваются, как полюса магнита. И имено эта способность не соединиться — это истинное напряжение.

Почему? Потому что это отражает самую глубокую человеческую боль: невозможность соединиться с миром, к которому ты принадлежишь. Когда герой борется с врагом, есть надежда победить. Когда герой борется с холодом окружения, сопротивления нет. Есть только хроническая боль одиночества.

Демоническая женщина завела Твиттер: тред о том, как страдать красиво и не платить за суши

Демоническая женщина завела Твиттер: тред о том, как страдать красиво и не платить за суши

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Демоническая женщина» автора Надежда Александровна Тэффи

🧵 ТРЕД. Как оставаться демонической, когда мир так плосок.

@nocturna_bezdna · 40,2 тыс. подписчиков

1/
Мне пишут: «Ты не такая, как все». Я знаю.

Остальные женщины отличаются прической. Я отличаюсь строением души.

❤️ 4,1 тыс · 🔁 890

———

2/
Обычная баба надевает брошку. Я — надеваю на голову цепочку, на цепочку — камень, а под камнем прячется. Тайна.

Какая? Не спрашивайте. Все равно не скажу, потому что и сама не в курсе; но это не отменяет ее присутствия.

❤️ 3,7 тыс

———

3/
На пальце у меня перстень. В перстне — полость. В полости будет цианистый калий, который мне пришлют.

Во вторник.

Почему во вторник — вопрос пошлый. Вторник — это вторник.

❤️ 5,9 тыс · 🔁 1,2 тыс

———

4/
Вчера меня позвали на бранч. Веранда, свет, официант с этим их лицом «чего изволите».

Все заказали. Я — нет.

«А вам?» — Мне ничего. Я не ем.

❤️ 2,2 тыс

———

5/
Потому что — зачем? Зачем еда той, что несет в себе рок.

Тело — обуза. Оболочка. Мешок, в котором дребезжит нечто большее, чем ваш авокадо-тост.

Официант завис. Я смотрела сквозь него, в бездну за его плечом.

❤️ 6,4 тыс · 🔁 2,0 тыс

———

6/
Потом, правда, я съела его тост. И свой. И половину чужого. Но — не потому что голод.

Это был жест. Ритуал. Причастие тлену. Вы не поймете.

(Замечу вскользь: тост был так себе. Хлеб черствый. Впрочем и свежим он был бы прахом.)

❤️ 8,1 тыс

———

7/
Обычная женщина, когда не хочет прийти, врет: «голова болит», «дети», «стоматолог».

Мелко. Пошло. Приземленно.

Я не прихожу, потому что связана. Цепями. Клятвой. Тем, о чем молчат даже стены.

❤️ 3,3 тыс

———

8/
Звонит подруга: «Приходи, посидим».

Я гляжу в окно долго — минуту, может, три, кто их считал — и роняю в трубку:

«Я не могу распоряжаться собой».

Потом иду мыть голову. Но это уже не важно.

❤️ 7,7 тыс · 🔁 1,9 тыс

———

9/
Мой парфюм пахнет не ванилью. Он пахнет предчувствием.

Мужчины подходят и тонут. Как эта, рыба-то, на крючке — дернется в груди и все, готов.

Я их не держу. Я вообще ничего не держу, кроме бокала и своей ноши.

❤️ 9,0 тыс

———

10/
На подвязке у меня — портрет. Мужской. Гений, страдалец, мученик красоты.

Кто? Оскар. Просто Оскар. Если вы спрашиваете фамилию — вам туда, вниз по ленте, к тем, у кого брошки.

❤️ 5,5 тыс · 🔁 1,4 тыс

———

11/
Меня спросили в комментах: «А работаешь кем?»

Милые. Я не работаю. Я — свершаюсь.

❤️ 12,3 тыс · 🔁 4,4 тыс

───────────────

💬 ОТВЕТЫ

───────────────

@lena_iz_himok · отвечает
Наташ, это ты? У тебя ж ипотека и кот Барсик 😭

↳ @nocturna_bezdna
Барсик — не кот. Барсик — свидетель.

↳ @lena_iz_himok
Он вчера облевал диван, я фото видела в общем чате

↳ @nocturna_bezdna
Даже тлен тошнит от этого мира. Продолжай, я слушаю бездну.

❤️ 6,8 тыс к последнему

———

@obychnaya_zhenshina · отвечает
Ок. Я — обычная. Скажу как есть.

У меня месячные, болит зуб мудрости, и я не пришла на твой день рождения, потому что не пришла. Прямо. Без цепей.

И знаешь что? Я поела. Было вкусно.

❤️ 21,4 тыс · 🔁 9,1 тыс

↳ @nocturna_bezdna
Как. Плоско.

↳ @obychnaya_zhenshina
Зато сытно 🤷‍♀️

↳ @nocturna_bezdna заблокировал(а) этого пользователя

———

@marketolog_oleg · отвечает
Сотрудничество? У нас бренд похоронных венков, вы бы органично зашли

↳ @nocturna_bezdna
Наконец-то человек, который видит.
ДМ открыт. Ставка — двадцать. Плюс упоминание цианида в сторис, он у меня по контенту хорошо заходит.

❤️ 4,2 тыс

———

@ex_ivan_2019 · отвечает
Я был этой рыбой. Три года. Она мне однажды сказала «я связана роком» — оказалось, у нее просто был другой я

↳ @nocturna_bezdna
Ваня. Ты был не рыбой. Ты был эпизодом.

↳ @ex_ivan_2019
Я тебе за суши платил 8 месяцев, «которые ты не ешь»

↳ @nocturna_bezdna
Ты платил за причастность к трагедии. Дорого? Искусство всегда дорого.

❤️ 11,0 тыс · 🔁 3,3 тыс

———

@psy_daria · отвечает
Профессионально замечу: это не демонизм, это избегающая привязанность с театрализацией. Приходите, поработаем.

↳ @nocturna_bezdna
Меня нельзя проработать. Меня можно только пережить.

↳ @psy_daria
Первая консультация со скидкой, код БЕЗДНА15

↳ @nocturna_bezdna
...скидка сколько?

❤️ 8,9 тыс

───────────────

🧵 ПРОДОЛЖЕНИЕ ТРЕДА (спустя 2 часа)

───────────────

12/
Вы думаете, я читаю ваши комментарии? Я не читаю. Я — предвижу.

(Прочитала все. Дважды. Особенно про Барсика.)

❤️ 3,0 тыс

———

13/
Сегодня ночью мне приснился сон. Черный конь. Красный снег. Голос звал по имени, которого у меня нет.

Потом будильник. Работа с девяти.

Я не работаю, я свершаюсь — но свершаться, оказывается, надо с девяти, иначе штраф.

❤️ 5,1 тыс · 🔁 990

———

14/
Мужчина в метро посмотрел на меня. Долго. Тяжело.

Он понял. Он один из всех понял, кто я.

Потом сказал: «Девушка, у вас на пальто ценник висит».

Я не сняла. Пусть висит. Пусть весь вагон знает: даже цена на мне — это знак.

❤️ 14,7 тыс · 🔁 5,2 тыс

———

15/
Итог треда.

Вы можете быть обычной. Есть, спать, говорить правду, платить за свои суши сами.

А можете — нести. Молчать многозначительно. Ронять слова, как капли яда во вторник.

Выбор за вами. Но помните: брошку носить проще, чем судьбу.

Подписка — по кнопке. Цианид — по вторникам.

❤️ 18,9 тыс · 🔁 7,6 тыс · 🔖 4,4 тыс

———

Закрепленный ответ:

@obychnaya_zhenshina
Сходила к стоматологу. Зуб удалили. Ем мороженое.

Живите проще, девочки. Дешевле выходит.

❤️ 33,1 тыс

Палец коллежского асессора Скворцова, или Новый петербургский казус

Палец коллежского асессора Скворцова, или Новый петербургский казус

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Нос» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вот какая история случилась в северной столице нашего обширного государства! Теперь только, по соображении всего, видим, что в ней есть много неправдоподобного. Не говоря уже о том, что точно странно сверхъестественное отделение носа и появленье его в разных местах в виде статского советника, — как Ковалев не смекнул, что нельзя чрез газетную экспедицию объявлять о носе? А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают.

— Николай Васильевич Гоголь, «Нос»

Продолжение

Прошло, положим, года три. Или четыре — кто ж их считает, эти годы; в Петербурге они летят, как курьерские, только шинель придерживай да гляди, чтоб калошу не увели.

Майор Ковалев меж тем расцвел. Нос его, воротившийся на законное место между двух щек, сидел теперь смирно, никуда не отлучался, по проспектам в шитом мундире не разъезжал и в Казанский собор молиться не заходил. Ковалев им нахвалиться не мог. Утром, бывало, встанет, подойдет к зеркалу — тут ли? Тут. Слава тебе господи. И щелкнет по нему пальцем, любя.

Женился ли он? Нет. Все приглядывался.

Но история наша, признаться, вовсе не о майоре. Бог с ним, с майором, пускай приглядывается. История наша о некоем коллежском асессоре по фамилии Скворцов, Иване Афанасьевиче, служившем по департаменту, о котором сказать что-нибудь определенное затруднительно, потому как департаменты нынче все на один манер: серые стены, зеленое сукно, и чернильный дух такой, что муха, влетев, тут же поворачивает обратно.

И вот в одно утро — а утро было такое, знаете, петербургское, когда небо цвета застиранной простыни, и с Невы тянет не то сыростью, не то самою смертью, — проснулся Иван Афанасьевич и обнаружил, что у него пропал палец. Указательный. Правой руки.

Он сперва подумал — отлежал. Бывает: заснешь на руке, она и онемеет, висит как чужая, шевелишь ею, а она не твоя. Потряс. Подул. Пощупал левою рукой то место, где надлежало быть пальцу, — а там гладко. Ровно. Будто и не рос никогда. Кожа розовая, младенческая, и даже не болит.

— Это что ж такое, — сказал Скворцов вслух и сам испугался своего голоса.

Потому что палец-то — не пустяк. Пальцем он подписывал бумаги. Пальцем указывал писарю, где ставить нумер. Пальцем, наконец, грозил половому в трактире, когда тот приносил стерлядь несвежую. А ныне чем грозить? Кулаком грозить неприлично, кулаком грозит мужик, а не чиновник восьмого класса.

Скворцов оделся кое-как — а поди оденься одною левой, пуговицы не слушаются, скользят, будто нарочно, — и выбежал на улицу. Куда бежать, он и сам не знал. К лекарю? Засмеет лекарь. К начальству? Начальство скажет: пьете, милостивый государь, оттого и мерещится. А ведь не пил. То есть пил, но в меру, в казенную петербургскую меру, когда и не пить нельзя, и напиться некогда.

И вот бежит он по Гороховой, придерживая обрубок в рукаве, и видит: у самого подъезда одного дома — казенного, важного, с колоннами — стоит карета. А из кареты выходит... нет, тут надобно сказать осторожно, потому что читатель, чего доброго, не поверит, а я и сам не совсем верю. Выходит из кареты господин. Небольшого росту. В вицмундире. Собой ладный, розовый, с одною только странностью: весь он какой-то будто один сплошной палец. Продолговатый. И ноготь на макушке, отполированный, чистенький.

Скворцов так и обмер.

— Милостивый государь! — крикнул он, забыв всякий чин и приличие. — Милостивый государь, да ведь вы... вы мой палец!

Господин обернулся. Смерил Скворцова взглядом сверху донизу — а как это делает палец, не спрашивайте, но делает, и очень надменно.

— Вы ошибаетесь, — сказал он тонким голосом. — Я надворный советник. Служу по особым поручениям. А вы, судя по обшлагам, всего лишь коллежский асессор. Между нами, сударь, дистанция.

— Да как же дистанция, — залепетал Скворцов, — когда я вас, можно сказать, тридцать лет при себе носил! Ногти вам стриг! В чернила макал!

Но палец уже поднимался по ступеням — важно, неспешно, слегка кланяясь встречным. Швейцар распахнул перед ним двери. И двери затворились.

Что делал Скворцов после — доподлинно неизвестно. Одни говорят, будто подавал он прошение в самые высокие инстанции, да прошение вернули за неимением подписи. Другие — будто спился и помер в третьей роте у какой-то чухонки. Третьи же, самые дотошные, уверяют, что палец недолго пробыл в чинах: проворовался, взяли его с поличным на казенном подряде, и был он высочайшим повелением водворен обратно на скворцовскую руку — да так грубо, что Иван Афанасьевич с той поры уже ничего им не подписывал, а все больше грозил.

Вот какая история приключилась в северной столице нашего обширного государства. И, как ни поверни, как ни приложи к ней разум — а что-то в ней все же есть. Редко, но бывает. Кто что ни говори — бывает.

Новости 18 июля 09:09

Переводчица переписала 'войну и мир' по-новому — и это заставило ученых пересчитывать всю историю литературы

Переводчица переписала 'войну и мир' по-новому — и это заставило ученых пересчитывать всю историю литературы

Переводы классических произведений обычно воспринимаются как вторичная работа. Но иногда переводчик становится читателем глубже, чем исходный автор. Этот случай один из них.

Серия новых переводов классической русской литературы, выполненных переводчицей Ларой Уикхэм, вызвала переполох в академических кругах. Ее подход был необычен: она не столько переводила слова, сколько восстанавливала авторское намерение через лингвистический анализ.

Возьмем простой пример из романа, который считается известным всем. Главный герой описывается словом, которое в классическом переводе передается как «честолюбивый». Но лингвистическое исследование Уикхэм показало: в оригинальном русском это слово имело значение гораздо более сложное, связанное с внутренней раздвоенностью, конфликтом между честью и желанием. Переводчица выбрала фразу, которая передавала эту амбивалентность.

Результат: вся психологическая дуга героя получила новое измерение. Критики, читавшие ее перевод, начали видеть в персонаже не просто амбициозного человека, а человека, раздираемого внутренними противоречиями. Сюжет приобрел новую глубину.

Уикхэм провела три года, изучая архивные заметки автора, его дневники, письма, черновики. Она искала моменты, где переводчики выбирали неправильно, упрощали, сглаживали психологические нюансы. Таких моментов она нашла более двухсот.

Одна из профессоров Оксфорда прямо сказала: «Это не перевод. Это переоткрытие произведения». Литературный мир начал переставлять шкафы с книгами. Старые переводы вдруг показались провинциальными, неточными. Новые издания Уикхэм продаются огромными тиражами.

Сама переводчица в интервью назвала это «слушанием голоса автора, который звучал за словами». Она говорила, что классические переводы часто звучали как монолог, а ее работа — это попытка услышать диалог между автором и читателем, восстановить то, что было потеряно во времени.

Совет 18 июля 09:08

Ложная развязка как отдышка перед истиной

Ложная развязка как отдышка перед истиной

Не все развязки должны быть настоящими. Ложная развязка — это не обман читателя. Это передышка. Герой верит, что конфликт разрешен. Читатель верит. Но автор знает истину. На 20 страницах дальше конфликт взрывается с новой силой, потому что герой расслабился, потерял бдительность. Ложная развязка работает не как трюк для читателя. Она работает как психология. Она показывает, как наивно верить в легкие решения.

Ложная развязка — это не то же самое, что twist ending или ненадежный рассказчик. Это специфический момент, когда сюжет и персонаж и читатель вместе верят, что конфликт разрешен, а потом выясняется, что это был самообман.

Как это работает? Герой долгое время борется с врагом. И вот, в серединееромана, враг умирает. Или уходит. Или сдается. Герой вздыхает с облегчением. Несколько глав идут спокойно. Герой начинает жить. Строит. Любит. Читатель расслабляется вместе с героем. Книга становится более лирической, философской. И потом... вдруг. Враг возвращается. Или выясняется, что враг никогда не уходил, только менял тактику. Или враг умер, но его идея жива. Конфликт взрывается с новой, ужасающей силой.

Почему это работает? Потому что это отражает реальную психологию. Когда человек верит, что опасность прошла, его мозг отключает режим боевой готовности. Он становится уязвимым. Именно в этот момент опасность может вернуться с удвоенной силой.

Ложная развязка показывает герою в самый опасный момент — момент облегчения. Она показывает, как наивно думать, что жизнь когда-то становится безопасной. Как смертельна надежда. Как ненадежен мир.

Когда ты планируешь ложную развязку, помни: это не трюк для читателя. Это психологический удар по герою. Герой должен почувствовать боль этого разоблачения больше, чем читатель. И через боль героя читатель поймет что-то про самого себя.

Статья 18 июля 08:57

Хемингуэй никогда не был на передовой — но весь мир поверил в его войну

Хемингуэй никогда не был на передовой — но весь мир поверил в его войну

127 лет. Ровно столько минуло с того дня, когда в тихом пригороде Чикаго родился мальчик, который потом выдумает целого себя — заново, с нуля, назло собственной биографии.

Его отец был врачом и застрелился, когда Эрнесту было двадцать девять; сам Эрнест, спустя годы, поступит так же — и между этими двумя выстрелами уместится вся его жизнь: четыре жены, три войны, два авиакрушения, одна Нобелевская премия и один миф, который он строил тщательнее, чем любой роман.

Начнём с вранья.

В 1918 году восемнадцатилетний Хемингуэй отправился в Италию — не солдатом, а водителем санитарной машины Красного Креста. Раздавал шоколад и сигареты бойцам на передовой. Именно за этим занятием его накрыло миномётным снарядом: осколки — их потом насчитают больше двухсот — изрешетили ноги. Он выжил, дотащил раненого итальянца до укрытия, получил медаль «За воинскую доблесть» — и тут же начал рассказывать журналистам, что шёл в атаку с пулемётом в руках. Передовая, штурм, героизм. Ничего этого не было. Была тьма, боль и звон в ушах, который не проходил месяцами.

Абсурд в том, что этот эпизод — вымышленный подвиг двадцатилетнего вруна — стал фундаментом романа «Прощай, оружие!» (1929), одной из главных книг о войне двадцатого века. Хемингуэй понял простую вещь раньше своих коллег: правда и достоверность — не одно и то же.

Kansas City Star научил его писать короче.

Газета, куда он устроился в семнадцать лет, выдавала новичкам методичку из ста двенадцати пунктов. Пункт первый — короткие предложения. Пункт второй — короткие абзацы. Никаких прилагательных, если можно обойтись без них. Хемингуэй следовал этому правилу до конца жизни — и превратил рекомендацию провинциальной редакции в литературный метод, который потом назовут «принципом айсберга»: семь восьмых смысла должны оставаться под водой, невидимыми, но ощутимыми каждой клеткой текста.

Работает ли это? Спросите у Реймонда Карвера. У Кормака Маккарти. У половины американской прозы двадцатого века — они все так или иначе выросли из этого айсберга.

Вот что не вписывается в образ грубого мачо с ружьём и стаканом виски: тридцать девять — по некоторым подсчётам, сорок семь — вариантов финала «Прощай, оружие!», которые он переписывал, кажется, до полного изнеможения, добиваясь единственно верной интонации на последней странице. Легенда рисует человека, который рубил фразы одним ударом топора; архивы показывают дотошного ремесленника, который мог неделю биться над абзацем.

«Старика и море» (1952) он написал за восемь недель. Восемь. После десятилетия, когда критики уже похоронили его как писателя — устал, мол, спился, исписался. Повесть про кубинского рыбака и марлина принесла Пулитцеровскую премию, а через два года — Нобелевскую. В официальной формулировке комитета — «за мастерство повествовательного искусства». Сам Хемингуэй на церемонию не поехал: боялся самолётов после двух подряд авиакатастроф в Африке в 1954-м, из которых он вышел живым, но переломанным — и с удовольствием прочитал собственные некрологи в газетах, поспешивших его похоронить.

Гражданскую войну в Испании он освещал как журналист, а вернулся с романом «По ком звонит колокол» (1940) — и с твёрдым убеждением, что фашизм нужно ненавидеть конкретно, а не абстрактно. Партизан Роберт Джордан взрывает мост три дня — и успевает за это время влюбиться, отчаяться и умереть так, что читатель полтора года потом не может забыть последнюю страницу.

Жён было четыре. Хэдли, Полин, Марта, Мэри — каждая следующая появлялась ещё до того, как заканчивалась предыдущая. Марта Геллхорн, кстати, сама была военным корреспондентом получше него — высадилась в Нормандии, пока муж дулся в лондонском отеле. Единственная из четырёх, кто его бросил, а не наоборот.

К концу жизни голова у него работала уже не так, как раньше — сотрясения, алкоголь, электрошоковая терапия в клинике Майо, которая, по его собственным словам, стёрла память подчистую вместе с депрессией. Ремесло, построенное на точности каждого слова, требовало ясности; ясность уходила. Второго июля 1961 года, в Кетчуме, штат Айдахо, всё закончилось выстрелом — тем самым, семейным, отцовским, который он однажды уже пережил чужим.

Что осталось? Стиль, который научил целую литературу молчать там, где раньше принято было объяснять. Диалог, в котором персонажи не договаривают половину — и читатель домысливает больше, чем автор написал прямо. Мужество как тема, которая интереснее не тогда, когда герой ничего не боится, а тогда, когда боится — и всё равно делает.

Миф о суровом мужчине с ружьём и пишущей машинкой он придумал сам, старательно, по кирпичику — как хороший редактор строит текст. Правда получилась куда интереснее вымысла: испуганный, дотошный, ранимый человек, который тридцать девять раз переписывал финал, лишь бы никто не заметил, как дрожит рука. 127 лет спустя дрожь всё ещё слышна — если читать внимательно.

Столик, или Как мы на Кабинетской духа беспокоили

Столик, или Как мы на Кабинетской духа беспокоили

Началось все, как начинается на свете любая порядочная глупость, — от скуки и в дождливый вечер.

У Зинаиды Петровны собрались мы: я, толстая Марья Александровна, барышня Лелечка с косой до пояса, сама хозяйка да присяжный поверенный Бржозовский, который ходил ко всем в дом обедать и за это соглашался решительно на все. Вист нам надоел. За окном лило. Самовар остыл — впрочем, он у Зизи и горячий не грел, такой уж был самовар, обиженный на жизнь.

И вот тут Зинаида Петровна понизила голос.

Понизила до того особенного шепота, каким приличные дамы сообщают друг другу о чужих долгах и о том, что у Софьи Ильиничны, между нами, вовсе не свой цвет лица.

— Нынче, — говорит, — в моде духи. Вызывают. Столик вертится и отвечает. У Барятниковых на прошлой неделе покойный дядюшка сам явился и сказал, где закладная.

Марья Александровна перекрестилась. Но с интересом. Так крестятся, когда очень хочется, а вроде и нельзя.

Поставили ломберный столик. Маленький, на трех ногах, шаткий, как репутация. Погасили лампу, оставили одну свечу — для жути. Сели, положили пальцы. Тихо.

Тишина.

Сидим мы впятером в потемках, пальчики растопырили над столом, будто собрались его щекотать, и молчим. Первой не выдержала Лелечка — прыснула. На нее зашикали так, что бедная девочка вжалась в стул и притворилась мебелью.

— Дух! — торжественно воззвала Зизи. — Дух, ты здесь?

Столик молчал. Столик, надо думать, тоже стеснялся.

— Ты здесь? Стукни раз — «да», два — «нет».

И тут — тук.

Один раз. Явственно. Все ахнули, а Марья Александровна ахнула дважды, за себя и за столик.

— Кто ты, дух? — замирая, спросила хозяйка. — Назовись по буквам. Я буду читать азбуку, а ты стучи на нужной.

Дело, скажу я вам, оказалось нескорое. Пока Зинаида Петровна доползала по алфавиту до нужной буквы, дух, надо полагать, успевал соскучиться и передумать. На первое слово ушло минут двадцать. Или сорок. Кто ж их считал в темноте.

Вышло: «П... А... Ф...»

— Пафнутий! — вскричала Марья Александровна с непонятным восторгом. — Это Пафнутий, монах! У меня бабушка знала одного Пафнутия!

— При чем тут ваша бабушка, — сухо заметила Зизи. — Может, он вовсе к нам.

Столик, однако, не дал доспорить и снова застучал. И тут началось самое главное, ради чего, между нами, все и затевалось. Потому как духа никто ни о душе, ни о вечности спрашивать не стал. Вечность подождет. А вот дела насущные — те не ждут.

Первой полезла Марья Александровна.

— Пафнутий, голубчик, а брошка моя гранатовая — где? Пропала в четверг, я на кухарку думаю.

Столик подумал и стукнул. Азбукой, по буквам, мучительно долго выложил: «В ридикюле».

Марья Александровна порылась в ридикюле — и, представьте, вынула брошку. Ахнула в третий раз, побледнела и объявила, что теперь верует. А про кухарку, замечу, ни слова извинения. Кухарке от духов проку нет.

Тут и Лелечка осмелела.

— А спросите, — шепчет, — спросите, любит ли меня... ну, тот. Из третьей роты.

— Пафнутий, любит ли барышню штабс-капитан? — важно перевел Бржозовский.

Столик качнулся и твердо стукнул два раза. Нет.

Лелечка залилась слезами и заявила, что дух — грубиян и что она в него больше не верит. На что Зинаида Петровна возразила: духи не для того с того света ходят, чтоб барышням приятное говорить; у них там своих забот полно.

Дошло и до меня. И я, каюсь, тоже спросила пошлость. Про мужа. Вернется ли он к ужину или опять «задержался в присутствии», а от воротника пахнет чужой пудрой. Столик задумался надолго — видно, вопрос был из деликатных — и наконец выложил: «Спит в клубе».

Я обиделась. Не на мужа. На духа. Мог бы соврать поизящнее.

И вот в самый разгар, когда Марья Александровна уже спрашивала у Пафнутия, стоит ли продавать имение в Тамбовской губернии, — свеча возьми да и погасни от сквозняка. Метнулись мы за спичками. Чиркнули. И видим.

Видим под столом сапоги. Аккуратные такие, начищенные сапоги присяжного поверенного Бржозовского, а носком одного из них он тихонько, любовно поддевает третью, шаткую ногу столика. Снизу. Как заправский Пафнутий.

Секунда была страшная.

Бржозовский не смутился ничуть. Он вылез, отряхнул коленки, поправил галстук и сказал светло, будто одолжение нам делал:

— А согласитесь, mesdames, вечер вышел прелюбопытный. И брошку я, между прочим, честно нашел. В четверг под пианино видел, да сказать позабыл.

Быть бы скандалу. Но тут Марья Александровна, женщина глубокого практического ума, задумчиво поглядела на него и молвила:

— А про имение-то, Петр Игнатьич... это вы или все-таки он?

И мы — засмеялись. Все. Даже заплаканная Лелечка. Потому как одно дело — верить в духа, а совсем другое — сознаться, что полтора часа впятером слушали, как взрослый мужчина в дорогих сапогах врет нам из-под стола. И слушали, заметьте, с удовольствием.

С тех пор мы к Зинаиде Петровне ходим не в вист. Мы ходим к Пафнутию.

Он, хоть и на трех ногах, а разговорчивее всех наших мужей, вместе взятых. И воротник у него, по крайней мере, чистый.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг