Полуночные истории

Истории, рожденные в час ведьм

Каждая из этих историй вышла ровно в 01:01 — в час, когда ночь глубже всего. Если вы читаете это сейчас, вы знаете, почему не спите.

Пылесос, или Как я перед машиной в денщики записался

Пылесос, или Как я перед машиной в денщики записался

Прислала мне дочь машину. Не спросясь — как все доброе, что со мной под старость приключается.

Курьер приволок коробку с картинкой. На картинке — блин. Круглый, черный, лаковый блин на колесиках, и поперек золотом: «Подарите себе свободу». Свободу. За четырнадцать тысяч девятьсот. Я эту свободу тридцать лет на заводе выхаживал, стружку глотал, а тут ее, оказывается, в коробке привозят. Расписался.

— Пап, — щебечет дочь в трубку, — теперь не нагибайся, слышишь? Он сам ездит, сам метет, сам в уголок заряжаться уезжает. Ты ему только не мешай.

Вот об это «не мешай», братцы, я и споткнулся.

Пустил я его на пол. Он мигнул синим глазом, буркнул что-то по-своему — вроде как прокашлялся — и поехал. Важно так. По прямой. И тут же въехал под кресло, где у меня удлинитель лежит, намотал провод на брюхо, запищал, дернулся и встал. Намертво.

Полез я под кресло. На четвереньках. В первый, значит, день свободы.

Распутал. Поставил обратно. Он поехал — и в тапок. Съел мой тапок, левый, войлочный, зажевал до половины и опять запищал, обиженно, будто это я ему тапок подсунул нарочно.

Тут я и понял: машина умная, спору нет. Только ум у нее такой, что при нем круглые сутки нужен человек. Дурак. То есть я.

Стал я готовить, как это по инструкции зовется, «территорию». Провода — под плинтус. Тапки — на антресоль. Половик, что мне еще покойница-жена стелила, — в шкаф, потому как за бахрому он его хватал, точно пес за штанину. Стулья — на стол ножками кверху, будто в трактире после закрытия. И вот стою я посреди этого разгрома и жду, покуда черный барин соизволит проехаться по чистому.

Убрал он, надо сказать, скверно. По углам — пыль, под шкафом — не достал, а посередке накатал восьмерок и укатил в свой уголок отдыхать. И запиликал: заряди меня.

Я и зарядил.

А через день дочь звонит — и голос строгий:

— Пап, а чего это у тебя на кухне не убрано? Мне приложение показывает.

— Какое, — говорю, — приложение?

Оказалось, у блина этого в телефоне живет двойник. Карта. Вся моя квартира сверху, как на плане БТИ, и по ней красным — где грязно, зеленым — где чисто. И дочери туда видно. В любой час. Из своего города. Всю мою, стало быть, географию.

А у меня, чего греха таить, зеленого было мало. Живу я в одной комнате. В остальных — так, память да пыль. И вот эта машина все дочери и выложила. Донесла. Красным по плану: тут хозяин не ходит, тут не метено, а тут, гражданка, ваш папаша вообще третий год не заглядывает.

Осрамила перед родной дочерью. Железка за четырнадцать тысяч.

Сосед мой, Гаврилов, что напротив, прознал — и рад:

— Это что, — говорит. — У моей еще и голос. «Приступаю к уборке», «завершаю уборку». Барыня. Я перед ней шапку снимать научился.

Ну уж нет, думаю. Не выйдет тебе, паразит лаковый, надо мной командовать.

И стал я хитрить.

Встаю теперь в шесть. Пока блин спит в уголке, я всю квартиру сам — веником, тряпкой, на карачках по углам — вылизываю до сияния. Каждую пылинку. Потом бужу барина. Он выезжает на чистое, кружит, ищет грязь — а грязи-то и нет. Нету! Ничего он не находит, катается дурак дураком и в телефон дочери пишет гордо: «Уборка завершена. Чистота — сто процентов».

Дочь звонит, растроганная:

— Пап! Ну вот видишь! Я же говорила — научит тебя порядку! Умная машина!

— Умная, — соглашаюсь. — Слов нет.

Вот и живем. Я — за веником, в шесть утра, кряхтя. Он — за орденами, на зарядке, в уголке. Я работаю — он получает. Я потею — ему благодарность.

Свободу, значит, подарили.

Одного не пойму, братцы. За тридцать лет на заводе был у меня один начальник, что тоже так умел: чтоб я пахал, а хвалили его. И вот пришлось на пенсии, за свои же кровные, купить себе такого второго. Круглого. Черного. И заряжать его на ночь собственными руками.

Звонок, или Как я сам к себе не достучался

Звонок, или Как я сам к себе не достучался

Звонок у нас в квартире был один. А семейств — восемь. Вот из этой несложной арифметики, братцы мои, вся беда потом и выросла.

Квартира большая, бывшая профессорская. Коридор — хоть на самокате катайся. И висит в самом конце, у входных дверей, черная кнопочка, а под ней бумажка, от старости желтая, как лежалый лимон: «Прошу звонить». А кому звонить, сколько раз, до какого счета — про то ни полсловечка.

И вот придет человек с улицы. Палец приставит и давит. Раз. Тишина. Два. Тишина. Три...

А по коридору уж несется топот. Все восемь семейств бегут, шлепают галошами, друг друга локтями пихают, дверь на себя рвут — а там всего-навсего телеграфист к Барыкиным, к самим Барыкиным, которые в пятой комнате, может, и вовсе после ночной смены спят.

Скандал.

Каждый божий день скандал. Гусев из третьей комнаты — мужчина плечистый, при бороде и при должности, весовщик в порту, — тот прямо говорил:

— Безобразие это, граждане. Я через ваш звонок, может, всю нервную систему в порошок стер. У меня в левом ухе теперь гудит непрерывно, как в трансформаторной будке.

И вот, братцы мои, взяла меня однажды за душу мысль. Государственная, можно сказать, мысль. Дай, думаю, наведу порядок. Раз никто не берется — возьмусь я. Тем более человек я по натуре аккуратный, служу в конторе по учетной части, и линейка у меня своя, и чернила фиолетовые в пузырьке, и почерк, между прочим, — загляденье.

Сел я вечером и составил роспись. По-научному. С расстановкой. Барыкиным — один звонок. Гусеву — два. Старушке Пелагее Никитичне из девятой — три. Себе, поразмыслив, определил четыре. Не из гордости, боже упаси, а так вышло, по алфавиту фамилий. Хотя, не скрою, четыре мне и самому в душе приглянулось: солидно; будто не жилец звонит, а по меньшей мере заведующий чем-нибудь.

Переписал набело, разлиновал под линеечку, повесил под звонком на гвоздик. И внизу приписал крупными буквами: «Соблюдать точно и без самовольства. Ответственный — жилец шестой комнаты». Ответственный — это, стало быть, я.

Первые дни — сущая благодать. Звонят люди по росписи, каждый к своим родным выходит, никто ни на кого не орет. А я хожу по коридору именинником, руки за спину, и на кнопочку поглядываю по-хозяйски. Гусев даже руку мне пожал.

— Вот, — говорит, — что значит культурный элемент в квартире. Голова.

Голова. Я аж на вершок подрос от такого слова.

А тут возьми и случись событие. Пелагея Никитична, старушка из девятой, собралась к дочери в Тверь. Насовсем, с периной и с котом. И комната ее — девять аршин, окно на солнечную сторону, подоконник широкий, — освобождается.

Девять аршин, братцы! У меня-то вся семья в шести теснится, теща на сундуке ночует, поджав ноги, как галка на жердочке. Я на эту девятую комнату восемь лет, можно сказать, одним глазом косил, а другим уже мебель в нее расставлял.

Только и Гусев косил. Гусев тоже семейный, тоже с претензией, да еще и бас у него как у соборного протодьякона.

И объявили нам: в среду придет из жакта товарищ Птицын. Осмотрит, кому та комната по семейной нужде положена, и решит. По справедливости.

Тут я и вовсе успокоился. Чья, думаю, возьмет? Ясно чья. Я в квартире человек известный, ответственный, вон и роспись моя под звонком висит — всякому с порога понятно, кто тут держит порядок в руках. Войдет Птицын, увидит и сразу сообразит: этому жильцу не то что девять аршин — этому и весь коридор доверить можно.

Настала среда. Я с утра надел чистую рубаху, тещу вместе с сундуком задвинул в угол для приличия и накрыл ковриком. Сижу на табурете у двери. Жду. Четыре звонка жду. Мои — четыре.

Звонит.

Раз... и все. Один звоночек. Ну, соображаю, это Барыкиным телеграмма. Сижу дальше, ногой не шевелю — я же сам ответственный, мне первому и порядок соблюдать.

Тишина. Потом — два раза подряд. Это Гусеву, по росписи. Мне-то что за дело. Сижу.

А это, братцы мои, был он. Птицын.

Он, оказывается, к двери подошел, а там — роспись. Восемь фамилий, циферки, «соблюдать без самовольства». Человек с портфелем, при исполнении, стоит на площадке и, как школьник, буквы разбирает. И, разбирая, надавил сперва разок — проверить, работает ли. Потом, засомневавшись, еще два. А может, кнопка залипла — она старая была, с профессорских времен, чихала.

Вышло — два. Гусевский сигнал.

И вылетел Гусев. Борода вперед, бас наготове. «Меня, — гудит, — спрашивают!» Подхватил Птицына под локоток — чаю, солнышко, сюда пожалуйте, вот она, комнатка, окно на юг, а я, гражданин начальник, человек в тесноте задыхающийся, — и повел, и повел.

А я сижу. Жду четвертого звонка. Дисциплинированно жду. По собственной, между прочим, росписи.

Когда я догадался да выскочил в коридор — Гусев уже водил товарища Птицына по девяти аршинам, показывал подоконник и божился, что теща у него еще хуже моей. Портфель на окне лежит. Дело решенное.

Вот и весь мой звонок.

С тех пор роспись я снял, и звонок у нас опять один на восьмерых, и опять бегают все скопом, и опять скандал — но, скажу вам, скандал этот мне теперь даже как-то милее. Живой.

А Гусев в девяти аршинах живет, на солнечной стороне, и в ухе у него, говорит, гудеть перестало.

Я так думаю, братцы: иной раз человеку лучше на всякий звонок бежать сломя голову, чем свой один-единственный, законный, культурно на табурете высиживать. Оно надежнее выходит. Потому что по четыре-то раза, гражданин, не каждому в жизни звонят. А кто ждет — тот, глядишь, и на сундуке останется. Рядом с тещей.

Попугай, или Как я на весь двор в интеллигенты вышел

Попугай, или Как я на весь двор в интеллигенты вышел

Вот говорят: птица в дому — это, гражданин, культура и полное тебе украшение быта. Висит клетка, в клетке зеленое чудо, и ты уж не жилец из восьмой комнаты, а человек при природе, с понятием. Врут, братцы мои. Я через одного попугая на весь двор в интеллигенты выходил, честь свою по перьям чуть не растащил — а под конец сам же от него и погорел. При народе.

Началось с супруги.

Приходит она раз от Курочкиных — это соседи наши, что через стенку, — и лица на ней нет. Одна зависть.

— У Курочкиных, — говорит, — канарейка. Желтенькая. Поет.

— Ну и пущай поет, — говорю. — Мне-то что.

— А то, что у нас ничего не поет. У нас примус свистит, и тот не в ноту.

Слово за слово. К вечеру я уж понимал, что без птицы мне в этом доме не жить. А раз без птицы не жить — пусть будет птица не хуже курочкинской. Лучше. Куда крупнее.

И пошел я на Сенной. За попугаем.

Продавал его гражданин в тельняшке, из бывших матросов, — обветренный такой, будто его самого лет двадцать на палубе солили. Попугай сидел у него на плече, зеленый, важный, глаз желтый и глядит на меня с презрением. Как ревизор на растратчика.

— Говорящий, — сказал матрос. — Образованный. Четырнадцать рублей, и забирайте счастье.

Я поторговался для порядку — сошлись на двенадцати с полтиной. Дорого. Но честь, братцы, она дороже.

Принес домой. Посадил в клетку. Назвал Профессором — для солидности.

— Ну, — говорю жене, — теперь заживем культурно.

Профессор молчал. День молчал, два молчал, неделю. Сидел, лущил семечки да поглядывал на нас так, будто мы ему квартплату задолжали. Я к нему и так, и этак. «Профессор, — говорю, — скажи «здравствуйте». Скажи «прошу пардону». Молчит. Только раз, под настроение, скрипнул что-то вроде «дур-рак» — но неразборчиво, я решил, послышалось.

А по двору уже пошел слух. Жена постаралась. Будто у нас не попугай, а прямо оракул — и по-французски может, и стихи, и вообще ума палата.

И тут меня, братцы, попутал бес тщеславия.

Жил у нас в доме председатель домкома, товарищ Пружинкин. Личность. Ходил в галифе, носил портфель без ручки — под мышкой, для важности. Я его, между нами, терпеть не мог. За крышу. Крыша над восьмой комнатой текла третий год, и всякое утро, бреясь, я поминал Пружинкина такими словами, что и попугай бы покраснел.

Каждое утро.

«Пружинкин — жулик, — говорил я зеркалу. — Морда казенная. Крышу когда чинить будешь, кровопийца портфельная?»

Говорил с чувством. С расстановкой. Для души.

И вот надумал я Пружинкина к себе позвать. Показать попугая, показать культуру, а заодно — глядишь, под хорошее настроение — и про крышу ввернуть. Дипломатия.

Пришел он важный, портфель под мышкой, сел на лучший стул, оглядел комнату оценивающе, будто опись составлял.

— Ну-с, — говорит, — где ваша знаменитая птица?

Я к клетке. И в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Профессор, — говорю нежно, — скажи гостю что-нибудь культурное.

Тишина.

Профессор молчал. Смотрел на Пружинкина желтым глазом, изучал. Пружинкин крякнул. Я взмок. Жена улыбалась гостю так, что у нее, наверно, скулы свело.

— Ну скажи, — шепчу, — скажи «здравствуйте»...

И тут Профессор набрал воздуху. Раздулся весь, стал вдвое. И моим, братцы, голосом — до последней хрипотцы, до утренней зевоты — на всю комнату выдал:

— Пружи-инкин — жу-улик! Крр-рышу когда чинить будешь, крово-опийца портфельная?!

В комнате стало тихо, как в несгораемом шкафу.

Пружинкин отставил стул. Медленно. Портфель прижал к боку покрепче — будто я на него уже покушался.

— Так-с, — сказал он. — Значит, кровопийца.

— Это не я! — закричал я. — Это птица! Птица глупая, что она понимает!

— Птица, — говорит Пружинкин, вставая, — повторяет что слышит. Стало быть, слышит она у вас, гражданин, много интересного.

И ушел. С портфелем.

Крыша, братцы, течет до сих пор. Профессора жена снесла обратно на Сенной — да только матрос назад не взял, сказал: порченый товар, слишком много от хозяина нахватался. А Профессор на прощание, уже из чужих рук, поглядел на меня желтым глазом и сказал ясно, культурно, без всякой хрипоты:

— Дур-рак.

И вот тут, братцы мои, он был, пожалуй, прав. Первый раз за двенадцать с полтиной.

Статья 01 авг. 03:52

Инсайд для ленивых: расследование о том, как получать 10% с чужих IT-контрактов, не вставая с дивана

Инсайд для ленивых: расследование о том, как получать 10% с чужих IT-контрактов, не вставая с дивана

Есть один старый литературный трюк, который работает до сих пор: свести двух людей и взять процент за то, что они друг друга нашли. Диккенсу это казалось профессией, Бальзаку — бизнесом, а Достоевскому, кажется, поводом для ещё одной главы про униженных и оскорблённых. Литературные агенты XIX века брали процент с гонорара автора за то, что подводили его к нужному издателю. Никто не считал это чем-то постыдным. Наоборот — считалось, что за умение соединить нужных людей и стоит платить.

Я вспомнил об этом на прошлой неделе, когда бывший однокурсник за чашкой кофе полтора часа жаловался мне, что его компания тонет в Excel-таблицах и ручном учёте. «Нам бы кто-нибудь всё это автоматизировал», — сказал он таким тоном, будто просил меня достать луну с неба.

А я вдруг понял, что могу.

Не руками, разумеется. Я не программист и не горю желанием им становиться в свои сорок с лишним. Но у меня есть телефон, пара знакомых разработчиков и, как выяснилось, реферальная программа, по которой за такую рекомендацию платят десять процентов от суммы контракта.

Десять процентов — это, знаете, не «спасибо, что познакомил». Это конкретные деньги. Контракт на 200 000 рублей — вам на счёт падает 20 000. Контракт крупнее — а они бывают и на несколько миллионов — вознаграждение растёт пропорционально. Схема простая до неприличия: отвечаешь на пару вопросов, чтобы прикинули размер твоего вознаграждения, заполняешь заявку с контактами компании, которой действительно нужна автоматизация, сайт, приложение или что-то на базе ИИ — и всё, дальше работают уже другие люди. Ты просто получаешь деньги, когда сделка закрывается. Подробности — вот здесь: https://маркетпульт.рф/refer.

Тут я вспомнил Чичикова.

Он, как известно, скупал мёртвые души — умерших крестьян, всё ещё числившихся живыми по документам, чтобы провернуть аферу с закладной. Схема была гениальной и абсолютно бесполезной по существу: пустота, выданная за актив.

А в этой истории — ровно наоборот. Ты приводишь живую душу. Реального заказчика, с реальным бюджетом и реальной болью — той самой, с которой полтора часа жаловался мне за кофе мой однокурсник. Никакого подлога, никакой аферы. Просто человек знал человека, и это стоит денег. Гоголь бы оценил иронию: там, где раньше требовалась изворотливость афериста, теперь достаточно телефонной книжки.

Стоп.

Скажу честно: тут можно было бы остановиться и просто наслаждаться пассивным доходом, ничего больше не делая. Но соблазн — штука коварная, и следующая мысль пришла сама: а что если у знакомого нет просто «болталки в блокноте», а есть реальная задача, которую можно закрыть сразу?

Потому что кроме реферальной программы существует ещё и сама разработка — команда с двадцатилетним опытом, которая берёт задачу целиком, от идеи до запуска: сайты и веб-сервисы, CRM и ERP-системы, Telegram-боты и мини-приложения, AI-ассистентов на базе больших языковых моделей, мобильные приложения под iOS и Android, интеграции с 1С, AmoCRM и маркетплейсами, парсеры, автоматизацию, финтех-решения с платежами и подпиской. То есть если у вашего знакомого не абстрактное «надо бы», а конкретная боль — её можно закрыть, а вам за наводку всё равно причитаются те же десять процентов. Посмотреть, что умеет команда, можно тут: https://маркетпульт.рф/services.

Здесь так и тянет вспомнить Обломова.

Он, если помните, целую книгу пролежал на диване, потому что вставать было хлопотно, а мир снаружи требовал усилий. У него, вероятно, тоже были знакомые с интересными контактами. Просто он ни разу никому не позвонил.

Или Раневскую с её вишнёвым садом — она видела прекрасную возможность, слышала прямым текстом, что сад можно спасти, если сдать землю под дачи, и предпочла сентиментально вздыхать, пока сад не продали с молотка чужому человеку. Мораль в обоих случаях одна: возможность, о которой знаешь и ничего не делаешь, обходится дороже, чем любая ошибка.

Я, разумеется, не Чичиков, не литературный агент и не гуру пассивного дохода — кто я такой, чтобы это утверждать? Никто. Обычный человек с телефонной книжкой и одним знакомым, у которого горят глаза от слова «автоматизация».

Но звонок я всё-таки сделал.

Заявку отправил. Дальше — не моя забота, а чужая работа и чужой процент усилий, десять из которых по итогу окажутся моими. Собственно, вот и вся хитрость этой истории: не геройствовать, не продавать, не переживать бессонные ночи над техническим заданием. Просто вспомнить нужное имя и не полениться его назвать.

Диккенс бы, наверное, одобрил. Гоголь бы усмехнулся в усы. А вишнёвый сад — тот самый, который можно спасти одним звонком — по-прежнему стоит и ждёт, чтобы кто-то наконец встал с дивана.

Второе дело Билла и Сэма, или Проповедник из Роки-Крик

Второе дело Билла и Сэма, или Проповедник из Роки-Крик

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вождь краснокожих» автора О. Генри. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Сэм, — говорит он, — сколько, по-твоему, отсюда до Канады? Я не стал дожидаться, пока он придет в себя, и уже в темноте бежал во весь дух к границе, а Вождь краснокожих вопил мне вслед, чтоб я не забыл, что завтра мы играем в разведчиков.

— О. Генри, «Вождь краснокожих»

Продолжение

После истории с Вождем краснокожих мы с Биллом дали себе слово: никаких детей. Никогда. Ни за какие деньги. Если на горизонте появлялось что-нибудь ростом ниже прилавка, мы переходили на другую сторону улицы, а то и в другой штат.

Деньги, однако, имеют свойство кончаться, а идеи — приходить. И вот сидим мы как-то в городишке под названием Роки-Крик, штат Арканзас, и Билл говорит мне: «Сэм, я придумал дело чистое, как слеза младенца. Только без младенцев».

Дело было такое. В Роки-Крик как раз собирались строить новую церковь. Старая покосилась еще при президенте Гарфилде и теперь кренилась к ручью с явным намерением в него нырнуть. Прихожане собирали на новую фонд. Фонд, по слухам, дорос уже до восьмисот долларов и хранился в жестяной коробке из-под галет у некоего дьякона Питкинса.

План был прост. Билл записывается в странствующие проповедники. Я — его смиренный помощник, брат Сэмюэль, обращенный грешник. Мы устраиваем возрождение веры, собираем народ, Билл гремит с амвона про геенну огненную, паства рыдает и жертвует, а мы под шумок присоединяем к своим сборам ту самую жестяную коробку. И — на поезд.

— Билл, — сказал я, — а ты умеешь проповедовать?

— Сэм, — отвечал он с достоинством, — я вырос в семье, где отец мог уговорить мула купить у него же уздечку. Проповедь у меня в крови.

Слово он держал. В первый же вечер под навесом на окраине Билл выдал такое, что даже я забеспокоился о состоянии своей души. Он говорил о грехе так вкусно, что грешить хотелось немедленно, а каяться — со следующего понедельника. Народ валил валом. Жестяные тарелки для пожертвований ходили по рядам и возвращались тяжелыми, как совесть банкира.

К третьему вечеру мы были почти богаты. И вот тут-то оно и появилось.

Оно сидело в первом ряду. Мальчишка лет девяти, рыжий, конопатый, с оттопыренными ушами и глазами, в которых горел тот самый огонек, что я уже видел однажды — на горе близ городка Саммит. Огонек вечного двигателя человеческого беспокойства.

— Билл, — шепнул я, — уходим.

— Поздно, — прохрипел Билл, не разжимая проповеднической улыбки. — Коробка еще у Питкинса.

Мальчишку звали Илайджа. Но всем он велел называть себя «пророк Илия», иначе кусался. Он проникся Билловой проповедью до самого нутра — только понял ее по-своему. Он решил, что брат Уильям послан небом лично ему в наставники, и прилип к нам, как репей к собачьему хвосту.

На четвертый день пророк Илия обратил в свою веру двух коз, побил камнями бакалейщика — «за торговлю в храме», хотя лавка была за три квартала, — и объявил великий потоп, для чего перекрыл ручей и затопил огород вдовы Симмонс. Вдова пришла к нам с претензией. Билл, как духовный отец, платил из фонда. Фонд худел.

— Брат Уильям, — говорил пророк Илия, забираясь Биллу на колени в самый разгар вечерней службы, — а расскажи еще про адское пламя! И про то, как грешников жарят! А можно я буду тебе помогать грешников жарить?

— Можно, — сипел Билл. — Потом. Иди к маме.

— У меня нет мамы. Теперь ты моя мама.

В ту ночь Билл не спал. Он сидел на кровати и смотрел в стену.

— Сэм, — сказал он наконец. — Я был грешником. Я угонял скот, я подделывал векселя, я украл однажды печку из молитвенного дома. Но я не такой грешник, чтоб заслужить второго. За что, Сэм? За что мне их посылают?

На пятый день терпение лопнуло. Не у нас — у дьякона Питкинса. Пророк Илия обратил его тем, что вылил ему за шиворот святой воды из колодца, «дабы смыть скверну сребролюбия», а заодно попытался окрестить его мула в ручье. Мул был против. Питкинс тоже.

Дьякон явился к нам с той самой жестяной коробкой под мышкой и с двустволкой в руках.

— Преподобный, — сказал он Биллу, — вы святой человек, и проповедь ваша чудо как хороша. Но заберите вашего пророка, ради всего святого, и уезжайте. Вот вам двадцать долларов на дорогу. Только сегодня. Только сейчас.

Видели бы вы лицо Билла. Ему предлагали двадцать долларов за то, чтоб он ушел от восьмисот. И он согласился не раздумывая. Больше того — он был счастлив.

Одно только омрачало отъезд. Пророк Илия непременно желал ехать с нами — нести слово язычникам Оклахомы. Отцепить его удалось лишь на станции: я сказал ему, что в багажном вагоне едет настоящий, живой, некрещеный медведь и его срочно надо спасать для веры. Мальчишка ринулся в вагон. Мы — в противоположный.

Поезд тронулся.

— Сэм, — сказал Билл, глядя, как Роки-Крик уплывает назад в вечернюю пыль. — Знаешь, о чем я думаю? Я думаю бросить это дело и завести ферму. Далеко. Где-нибудь в Монтане. И чтоб на сто миль вокруг — ни единого ребенка.

— А деньги где взять на ферму?

Билл помолчал. Потом достал из-за пазухи знакомую жестяную коробку из-под галет.

— Питкинс, — сказал он смущенно, — так торопился нас выпроводить, что сунул мне не ту коробку. С фондом. А двадцать долларов на дорогу оставил себе.

Мы посмотрели друг на друга. И — впервые за всю неделю — засмеялись. А поезд вез нас на запад, прочь от пророка Илии, и колеса выстукивали что-то до того похожее на «а-ллилуйя», что даже совестно было слушать.

«Меня зовут Настасья, и я сожгла сто тысяч»: анонимная группа поддержки по мотивам «Идиота»

«Меня зовут Настасья, и я сожгла сто тысяч»: анонимная группа поддержки по мотивам «Идиота»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский

**ГРУППА ВЗАИМНОЙ ПОДДЕРЖКИ «ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ»**
**Тема встречи: «Импульсивные решения и деньги»**
**Расшифровка (участники дали согласие, имена — как есть)**

---

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Так. Добрый вечер всем. Стулья подвиньте ближе, круг — это важно, круг создает безопасное пространство. Кто хочет — берите кофе, автомат работает, но сдачу не дает, это не ко мне. Печенье вон, никто не ест, оно тут с марта, я думаю.

Правила знаете. Говорим по одному. Не перебиваем. Не оцениваем чужой опыт.

Последнее — особенно. В прошлый раз мы чуть не подрались.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Кто начнет?

*(пауза)*

**НАСТАСЬЯ:** Ладно. Я.

Меня зовут Настасья. Мне тридцать. И я — если формулировать так, как вы любите, — сожгла сто тысяч рублей. Наличными. При свидетелях. В камине.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Спасибо, что делишься. Как ты себя при этом чувствовала?

**НАСТАСЬЯ:** Прекрасно.

*(в группе кто-то роняет ложечку)*

**НАСТАСЬЯ:** Нет, вы не поняли. Это был мой день рождения. Собрались все — тот, кто меня вырастил и, скажем деликатно, испортил; тот, кто хотел на мне жениться из-за приданого; тот, кто приехал с этими деньгами прямо ко мне, как за теленком на ярмарку. Пачка. Обернута в газету. Романов, я запомнила заголовок, что-то про урожай. И я подумала: а зачем мне быть вещью, которую покупают, если я могу быть женщиной, которая жжет то, чем ее покупают.

Взяла и бросила. В огонь.

Знаете, что в груди было? Не восторг. Что-то дернулось, как рыба на крючке. Один раз. И отпустило.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** А потом?

**НАСТАСЬЯ:** А потом я сказала одному из них: полезешь за деньгами в огонь голыми руками — они твои. Все твои. И смотрела.

---

**ГАВРИЛА:** Это про меня.

Меня зовут Гаврила. Можно Ганя. И я — тот, кому предложили лезть в камин.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Расскажи, что ты чувствовал в тот момент.

**ГАВРИЛА:** Что чувствовал. Слушайте. Вы когда-нибудь считали в уме сумму и одновременно понимали, что вас проверяют на человека — все за две секунды? Вот. Сто тысяч. Это квартира. Это свобода от папаши, от долгов, от службы, где я никто. Это — все.

И вот оно горит.

Я стоял. Я реально стоял и — как бы поточнее — пялился. Не созерцал, нет. Пялился, как собака на кость за стеклом.

**ГАВРИЛА:** И не полез.

*(пауза)*

**ГАВРИЛА:** Упал в обморок. Прямо там. На паркет. Изящно, надо думать. Очнулся — а деньги мне же и отдали, целые, из огня выхватили. Из принципа. Как милостыню. Знаете, что хуже, чем не получить сто тысяч? Получить их вот так. Из жалости.

Я до сих пор не решил, кем я был в тот вечер — честным человеком или трусом с плохими нервами. Ставлю на второе.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Не оценивай себя. Мы тут не для приговоров.

**ГАВРИЛА:** Ага. Вы просто камин не видели.

---

**ПАРФЕН:** Я скажу.

Меня зовут Парфен. Купеческий сын. Тот, кто привез пачку. Ту самую, в газете.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** И как ты сейчас смотришь на свое решение — привезти деньги женщине, чтобы...

**ПАРФЕН:** Чтобы купить? Договаривайте, я привычный.

Да. Приехал. Собрал с миру — где занял, где выпросил, где у отца из-под иконы, царствие ему. Сто тысяч. И положил их к ее ногам, потому что не умею иначе. Меня словами не научили. Меня научили: хочешь — плати. Хочешь сильно — плати всем.

**ПАРФЕН:** А как ее любить по-другому — не знаю.

Вот честно. Не знаю. Я на нее смотрю — и внутри такой мерзкий холодок под ребрами, и одновременно горячо, будто печь открыли. Я за ней полгода как тень. Я про нее думаю, когда сплю; я про нее думаю, когда ем; кусок в горло не лезет — а я думаю. Это не любовь, мне тут один умный сказал. Это, говорит, одержимость.

Может, и одержимость. Мне-то что. Мне с ней жить, не ему.

**НАСТАСЬЯ:** *(тихо)* Или умирать.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Настасья. По одному. Мы договорились.

---

**ЛЕВ:** Простите. А можно мне?

Меня зовут Лев. Хотя за глаза меня зовут иначе. Идиотом. Нет-нет, вы не подумайте, я не обижаюсь — это почти диагноз, у меня болезнь, падучая, я и правда бывал плох головой, лечился за границей, в горах, там тихо, там ослик кричал по утрам, и это было почти счастье.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Ты был на том вечере?

**ЛЕВ:** Был. И, кажется, все испортил тем, что не хотел портить.

Видите ли. Все там торговались. Кто деньгами, кто именем, кто нервами. А я посмотрел на нее — и увидел не вещь, и не приз, и не femme, как в романах пишут. Я увидел человека, которого всю жизнь мучили и уверили, что он — падший. И мне стало так... не жалко, нет, жалость унижает. Больно за нее. Как за себя.

И я предложил ей руку. И имя. И все, что имею, — а имел я, кстати сказать, в тот момент известие о наследстве, так что предложение было не совсем пустым, хоть и звучало как бред.

**ГАВРИЛА:** Ты предложил жениться на ней при всех? Серьезно?

**ЛЕВ:** Серьезно. А что тут смешного?

**ГАВРИЛА:** Да все.

**ЛЕВ:** Вот видите. Оттого и идиот.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** *(мягко)* Лев, а тебе не кажется, что спасать людей ценой себя — это тоже способ саморазрушения? Просто другой.

*(долгая пауза; кто-то мешает ложечкой кофе, которого нет)*

**ЛЕВ:** Кажется. Каждую ночь кажется. Но перестать я не умею. Это не выбор. Это как дышать.

---

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Так. Давайте выдохнем. Правда, выдохнем — вдох носом, выдох ртом, я серьезно, это работает.

Что у нас в кругу сегодня? Женщина, которая жжет деньги, чтобы не быть проданной. Мужчина, который эти деньги привез, потому что по-другому любить не научен. Мужчина, который чуть не сгорел за них — и уцелел к своему стыду. И человек, который всех прощает так, что это уже клиника.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Никого не напоминаете?

**НАСТАСЬЯ:** Друг друга.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Именно. И вот к чему я веду — очень аккуратно, вы имеете право не соглашаться. Никто из вас в тот вечер не хотел денег. Слышите? Ни-кто. Деньги были — как это назвать — предлогом. Способом что-то доказать. Ты, Настасья, доказывала, что свободна. Ты, Парфен, что достоин. Ты, Гаврила, что честен, — и провалил экзамен, который сам себе устроил. А ты, Лев, что мир еще можно спасти добротой.

Сто тысяч сгорели. А вы — все четверо — вышли из той комнаты ровно теми же. Ни на грамм не легче.

*(тишина; та самая, гулкая, почти осязаемая, которая заполняет углы дешевого арендованного зала и просачивается в щели пластиковых окон)*

**ПАРФЕН:** И чего теперь.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Теперь? Ничего героического. Приходить сюда. По средам. Пить дрянной кофе. Не жечь. Не покупать. Не спасать. Не падать в обморок.

Просто сидеть в кругу и говорить вслух.

Это скучно, я знаю. Драмы больше.

**НАСТАСЬЯ:** *(усмехается)* Огня меньше.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Огня меньше. В том и смысл.

Встретимся в среду. Стулья, будьте добры, сложите к стене. И, пожалуйста, кто-нибудь. Выбросьте уже это печенье.

Шутка 01 авг. 03:15

Волшебная гора едет в отпуск

Волшебная гора едет в отпуск

В отпуск пятый год беру «Волшебную гору» Томаса Манна. Штампов в ее паспорте уже больше, чем в моем: Крит, Анталья, Черногория, один раз — Карпаты.

Прочитано за все это — страниц двадцать. Закладка не двигалась ни на миллиметр.

Зато книга про горы наконец увидела горы. Кто-то же из нас должен был.

Шедевр, или Как я на выставке футуристов в знатоки вышел

Шедевр, или Как я на выставке футуристов в знатоки вышел

Есть на свете три вещи, в которых мужчине стыдно не разбираться: в винах, в лошадях и в живописи. Вина я не пил — печень. Лошадей обходил стороной с самого детства, после одного темного случая с дядиной кобылой, о котором в семье не принято. Оставалась живопись.

В живописи я не понимал ничего.

Но признаться в этом — значило погибнуть на месте. Особенно перед свояком, Пал Палычем Полуэктовым, который про каждую картинку в календаре говорил «тут, знаете, чувствуется школа» и делал такое лицо, будто школу эту лично заканчивал.

Вот он-то весной тринадцатого года и потащил меня на выставку.

— Открылись «новейшие», — сказал он мне за чаем, и глаза у него сделались как у кота при виде сметаны. — На Морской. Группа «Красный бубен». Это, батенька, переворот. Это, я вам доложу, конец всей старой мазне.

— А что там? — спросил я осторожно.

— Там — будущее.

Ну, против будущего не попрешь. Взяли извозчика — тридцать копеек, грабеж, — приехали. Билет сорок копеек, каталог еще пятнадцать. За эти деньги я рассчитывал увидеть по крайней мере море или, на худой конец, какую-нибудь боярыню.

Боярыни не было.

Были квадраты. Треугольники. Что-то бурое, из чего торчала, как мне показалось, оглобля. Над бурым висела бумажка: «№ 9. Апофеоз селедки. Восход». Полуэктов встал перед селедкой навытяжку, будто ему честь отдавали, и зашептал про динамику плоскостей.

А я стоял болваном.

И, главное, чувствовал спиной, как это самое неумение мое проступает наружу, будто пот сквозь рубашку. Рядом ходила публика — дамы в лорнетах, господин из «Биржевых ведомостей» с блокнотиком, барышня в зеленой шляпке, на которую я, грешным делом, и решил произвести впечатление. Барышня смотрела на треугольники и морщила носик. Умно так морщила. Со значением.

И тут я понял: пропаду ни за грош.

Надо было что-то делать. И я сделал.

В дальнем углу, у самой печки, к стенке была приткнута доска. Темная, вся в разноцветных лепешках краски, кое-где с потеками; в углу присохла кисть. Над доской — цифра «14», честь по чести, приколота булавкой. Служитель, надо думать, повесил.

Я подошел к этой доске и — откуда что взялось — сказал громко, на весь зал:

— Вот. Вот это, господа, — настоящее.

Полуэктов обернулся. Барышня в шляпке обернулась. Господин из «Биржевых» вытащил карандаш.

— Тут нет позы, — говорил я, а меня несло, как сани с горы. — Тут художник не выделывается перед вами. Тут — усталость. Тут труд, понимаете, труд руки, а не головы. Все эти ваши селедки — от ума, а это — от сердца. Это, если хотите, исповедь. Человек тут не рисовал. Человек тут — жил.

Стало тихо.

Потом кто-то сказал «браво». Дама в лорнете придвинулась. Господин с карандашом строчил так, что бумага дымилась. Барышня в зеленой шляпке посмотрела на меня — и, клянусь, во взгляде ее было уже не про носик.

— А как называется? — спросил кто-то.

Я заглянул в каталог. Под номером четырнадцатым не значилось ничего. Пусто. И я, вдохновясь, объявил:

— Оно не нуждается в названии.

Тут-то и подошел служитель.

Старичок, в фартуке, руки в краске. Потоптался, покашлял и говорит, конфузясь:

— Господа хорошие... вы того... вы отойдите. Это ж не картина.

— Как — не картина? — ахнул Полуэктов.

— А так. Это доска. Об нее господин Бурлюков кисти вытирали, третьего дня. Прислонили к стенке да и забыли. А я, дурак, номерок присобачил — думал, экспонат. С них станется.

Молчание.

Долгое такое, гулкое молчание, в котором отчетливо было слышно, как где-то на Морской звенит трамвай и как во мне самом что-то тихо оседает — вроде муки в мешке, если мешок уронить.

Я посмотрел на барышню.

Барышня уже не морщила носик. Барышня смеялась. И, знаете, в зеленой шляпке это выходило особенно обидно.

Казалось бы — конец. Провалился, беги. Так нет же.

На другое утро выхожу — а мне Полуэктов газету сует, «Биржевые ведомости», и палец дрожит. Читаю: «Показательно, что вернее всех новое искусство почуял не критик, а простой посетитель — счетовод, судя по виду. Он единственный разглядел в отвергнутой доске то, чего не заметили присяжные ценители: подлинность жеста».

Доску, стало быть, сняли со стенки, вставили в раму и повесили в центре зала. «№ 14. Без названия». Через неделю ее купил какой-то собиратель за триста рублей. За доску, об которую вытирали кисти!

А я с тех пор — знаток.

Меня зовут на все вернисажи. Полуэктов при знакомых говорит: «А это тот самый, который про доску». Барышня в зеленой шляпке при встрече кланяется — уважительно, издали. И всякий раз, как при мне хвалят «Номер четырнадцатый» — а хвалят его теперь много, — я делаю значительное лицо, киваю и умираю. Тихо, внутренне, каждый раз заново.

Дорого мне обошлось это уменье разбираться в живописи.

Сорок копеек за билет, пятнадцать за каталог — и вся остальная жизнь в придачу.

Тираж, или Как я на весь двор в мотоциклисты записался

Тираж, или Как я на весь двор в мотоциклисты записался

Вот говорят: лотерейный билет в комоде — это, гражданин, надежда и полное тебе будущее. Лежит бумажка за полтинник, а в ней, может, целый мотоцикл дремлет, дожидается своего часа. Врут, братцы мои. Я через один такой билет весь двор на ноги поднял, соседа Спиридонова до икоты довел — а под конец сам себя будильником наказал. Пожизненно.

А началось, как водится, с газеты.

Служил я тогда табельщиком на фабрике «Красный треугольник», оклад — сто десять рублей, характер смирный, к деньгам почтительный. И вот в марте купила жена в кассе Осоавиахима два лотерейных билета. По полтиннику. Один я одобрил, а насчет второго высказался прямо:

— Рубль на ветер. Лучше б селедки взяла.

Жена промолчала. Она у меня в таких случаях молчит так, что уж лучше бы говорила.

Лежали эти билеты в комоде, под скатертью, между метрикой и облигацией, и я про них забыл начисто. Как вдруг — таблица. Выходит вечерняя газета, а там, во всю страницу, мелким шрифтом — тираж. Серии, номера, выигрыши. Я сел под лампу, надел очки и повел пальцем.

Ведение пальцем по таблице выигрышей есть занятие особенное, братцы мои: тут человек на минуту делается вроде как хозяином судьбы, и рука у него от важности слегка потеет.

Водил я, водил. И вдруг — стоп.

Номер мой. Один в один. А против номера напечатано жирно, чтоб всякий видел: «мотоцикл».

В груди у меня что-то дернулось — как рыба, которую подсекли. Я снял очки. Протер. Надел обратно. Мотоцикл. Стоит, никуда не делся, дожидается гражданина табельщика.

— Марья! — кричу жене, а голос не мой, чужой какой-то, тонкий. — Марья, мы с тобой на технике!

Дальше — как в тумане. Помню, вышел я в коридор, а оттуда во двор, и уже говорю, говорю. Соседям. Дворнику. Спиридонову со второго этажа, который меня отродясь за человека не считал.

— Мотоцикл, — говорю, — вещь, братцы, серьезная. Это тебе не трамвай, где тебя всякий локтем пихает. Тут ты сам себе едешь, куда хочешь. Я, — говорю, — теперь и вас катать буду. По воскресеньям. По очереди.

Двор загудел. Спиридонов, который час назад глядел на меня как на пустое место, вдруг проникся и жмет руку.

— Иван Петрович, — говорит, — а меня с супругой? На Острова бы прокатиться...

— И супругу, — говорю широко. — И тещу вашу, если поместится.

Одним словом, зарвался.

Тут бы мне остановиться. Но человек, братцы, когда ему счастье в руки идет, тормозов не имеет. Послал я мальчишку в лавку за папиросами «Казбек» — не за «Пушкой», заметьте, копеечной, а за «Казбеком», по рупь десять коробка. И роздал. Всему двору. На радостях. Рублей на восемь нагощал, а денег тех у меня, между нами, до получки было — на щи да на трамвай.

Ночь я не спал. Лежал и мысленно ехал. То в кожаных крагах, то в шлеме, а прохожие смотрят и уважают.

Утром, чуть свет, — в сберкассу. Билет за пазухой, у самого сердца. Очередь. Я стою гоголем и всем как бы между прочим сообщаю, за чем пришел. За мотоциклом, мол. Люди косятся с почтением.

Подхожу к окошечку. Девица в нарукавниках берет мой билет, берет газету, кладет рядом. Водит пальцем — уже своим, казенным, безжалостным.

— Гражданин, — говорит, — а серия?

— Чего — серия?

— Номер у вас выигрышный, верно. А серия — нет. Мотоцикл в серии двенадцатой. А у вас — сороковая. Не совпадает.

Тишина. Стою я и слушаю эту гулкую, на всю сберкассу тишину, в которой отчетливо тает мой мотоцикл, крыло за крылом, вместе с крагами, шлемом и уважением прохожих.

— Как же так, — говорю шепотом. — Я ж вчера весь двор...

— А это, — говорит девица без всякого сочувствия, — вы напрасно. Надо обе цифры глядеть. Серию и номер. У нас, гражданин, каждый второй так-то вот на радостях спотыкается.

Домой я шел долго. Двором прокрался бочком, вдоль стеночки, чтоб Спиридонов не углядел. Не углядел. Зато углядела жена.

— Ну? — говорит. — На технике?

Молчу.

И тут она, не говоря худого слова, лезет в комод, достает тот, второй билет — который я селедке предпочитал, который «рубль на ветер», — и сверяет сама. Спокойно так. По обеим цифрам.

— А вот этот, — говорит, — выиграл. Серия сходится, номер сходится.

У меня сердце опять подскочило.

— Мотоцикл?!

— Будильник. Три рубля пятьдесят копеек.

Выдали мне его через неделю. Будильник как будильник, жестяной, с двумя ушами и звонком поверху. Одна беда: звонит когда сам захочет. Механизм, видать, с характером.

И будит он меня теперь, этот мой выигрыш, каждое божье утро в половине пятого. Позвонит — и замолчит, довольный. А я лежу в темноте, слушаю двор за окном и думаю: вот тебе, Иван Петрович, и мотоцикл. Далеко, гражданин, уехал. Аккурат до полшестого.

Усы, или Как я у Жоржа-парикмахера сам себя лишился

Усы, или Как я у Жоржа-парикмахера сам себя лишился

Усы у меня были — не усы, а целое состояние. Русые, с рыжинкой, концы кверху двумя лихими крючками. Я их растил девять лет. Холил щеточкой, мазал фиксатуаром — сорок копеек баночка, между прочим, — и на ночь подвязывал специальной наусниковой повязкой, чтоб держали форму.

Дамы на них оглядывались. Это факт.

А сгубил я их в один час. Из-за любви и из-за одного парикмахера, который называл себя Жоржем, хотя в паспорте, я после узнал, стоял честный Егор Пантелеймонович.

Началось с приглашения. Пшеничниковы, семейство почтенное, при собственном рояле и при герани на всех окнах, звали в четверг на вечер. А у Пшеничниковых — Наденька. Глаза серые, ямочка на левой щеке, и смеется так, будто кто-то сверху вниз по клавишам пробежал. Словом — пропал человек.

«Надо, — думаю, — явиться во всем блеске».

И понесло меня к Жоржу.

Заведение шикарное: зеркала в человеческий рост, пахнет одеколоном «Букет императрицы», на стене прейскурант каллиграфией — стрижка двугривенный, бритье гривенник, «завивка усов по-венски» тридцать копеек. Усадил меня Жорж в кресло, обмотал простыней до подбородка, покружил вокруг — эдак, знаете, как скульптор вокруг глыбы, — и языком поцокал.

— Мужчина интересный, — говорит. — Но усы устарели.

— Как это устарели? — Я аж под простыней привстал.

— Морально-с. Нынче носят по-английски. Коротко, скромно, с идеей. А это у вас что? Это, простите великодушно, гусарство. Позапрошлый век. С этакими усами хорошо на маневрах шашкой махать, а на вечере, где рояль, — конфуз.

Я бы устоял. Я, между прочим, человек упрямый. Но он произнес роковое слово.

— Барышни, — вздохнул Жорж, — нынче любят лицо. Само лицо-с. А не веник под носом.

Лицо. Наденька. Серые глаза. В груди у меня что-то дернулось, как поплавок, когда рыба тронула.

— Ну... — говорю. — Разве что чуть подровнять. Самую малость.

Это «самую малость», братцы мои, и было моей погибелью.

Щелк.

Жорж отхватил справа. Отступил, склонил голову набок, полюбовался, как художник на закате. И нахмурился.

— Теперь слева надо уравнять. Иначе перекос.

Щелк. Уравнял. Только слева отхватил больше. Перекос вышел в другую сторону.

— Терпение, сударь. Искусство спешки не любит.

Щелк-щелк. Правый бок опять оказался длиннее. Он гонялся ножницами за симметрией, как я в детстве за курицей по двору, — и, как та курица, симметрия от него все отскакивала. На полу под креслом росла русая, с рыжинкой, кучка. Девять лет жизни лежали на затоптанном кафеле.

В какой-то момент я перестал узнавать собственную верхнюю губу.

— Стоп, — сказал Жорж сам себе. Отложил ножницы. Вытер лоб. — Знаете что? Не мучьте себя. Сбреем начисто. И — по-новой отрастите. Чище будет.

И прежде чем я собрал в кулак хоть какое возражение, он взбил в чашечке пену, мазнул мне под нос помазком, чиркнул бритвой по ремню — и одним движением, легким, будто масло с ножа, снял то, что осталось.

Тишина.

Я смотрел в зеркало и не находил там знакомых. Из рамы на меня глядел гладкий, розовый, удивленный господин лет тридцати с чужим, каким-то незаконченным лицом. Верхняя губа торчала голая и наглая, как коленка. Помаженный, напудренный, надушенный «Букетом императрицы» до полного беспамятства.

— Красавец, — сказал Жорж и подставил ладонь. — С вас, стало быть, двугривенный за стрижку, гривенник за бритье да тридцать за одеколон. Итого шестьдесят.

Я заплатил за собственные похороны шестьдесят копеек и вышел на улицу.

Ветер тронул голое место под носом. Мерзко. Будто забыл надеть штаны, а вспомнил уже на бульваре.

К Пшеничниковым я явился ровно в восемь, с букетом и с сердцем где-то в районе калош. В гостиной — свечи, рояль, герань, тетушки шелестят. И Наденька. В голубом. Серые глаза скользнули по мне — и не задержались. Совсем.

— Простите, — говорит она вежливо и чуть удивленно, как говорят незнакомому. — Вы, верно, от настройщика? Инструмент вон там.

— Наденька, — прохрипел я. — Это же я.

Она пригляделась. Ямочка дрогнула. И — о, лучше бы она меня не узнала совсем.

— Ах, это вы, — протянула без всякого восторга. А потом наклонилась ко мне доверительно, обмахиваясь веером, и понизила голос: — Послушайте, а тот ваш знакомый, что в прошлый раз с вами был... такой видный, с усами... Вы бы не могли его как-нибудь пригласить? Он такой интересный.

Я стоял с букетом наперевес и молчал.

Потому что тот видный, с усами, интересный — это и был я. Весь целиком. Только шестьдесят копеек и один Жорж тому назад.

Отращивать обратно, доложу я вам, ровно девять лет. Наденька, боюсь, столько не прождет.

Статья 01 авг. 02:50

Парфюмер Зюскинда: расследование романа, который заставил мир влюбиться в убийцу

Парфюмер Зюскинда: расследование романа, который заставил мир влюбиться в убийцу

Патрик Зюскинд издал этот роман в 1985 году. Жанр определить трудно — где-то между историческим романом, философской притчей и хоррором без единого призрака. Объем скромный: чуть больше трехсот страниц, читается за два вечера, если не отвлекаться.

О чем книга? Про нос. Буквально. Главный герой, Жан-Батист Гренуй, рожден в вонючем Париже восемнадцатого века с абсолютным обонянием и без собственного запаха. Звучит как курьез. На деле — это завязка одной из самых беспощадных историй о власти, какие мне попадались.

Гренуй не злодей в привычном смысле. Он вообще не понимает, что такое добро и зло — эти категории просто проходят мимо него, как мимо слепого проходят цвета. Единственное, что имеет значение, — запахи. Он коллекционирует их, охотится за ними и, в конце концов, начинает убивать ради них. И вот тут роман делает то, чего от него не ждешь: заставляет сопереживать этому существу. Не оправдывать. Именно сопереживать.

Что хорошего. Начнем с языка — вернее, с перевода Э. Венгеровой, который умудрился передать почти невозможное: описания запахов, растянутые на страницы, не приедаются. Обычно так не бывает. Один абзац про рыбный рынок, другой — про парфюмерную лавку, третий — про запах девушки, которую Гренуй выслеживает по темным улицам. И ни разу не скучно. Проверял сам, три раза перечитывал сцену на рынке — работает.

Персонажи периферийные — тоже удача автора. Бальдини, стареющий парфюмер, отчаянно цепляющийся за прошлое величие ремесла. Маркиз Тайад-Эспинасс со своей смехотворной теорией о «флюиде жизни». Мадам Гайар, у которой давно атрофировано все, кроме умения считать деньги. Каждый — не функция сюжета, а отдельная маленькая трагедия тщеславия. Их истории обрываются буднично, без драмы, и именно поэтому запоминаются.

А вот структура — спорная штука. Три части, и последняя треть многим кажется затянутой. Мне тоже так казалось. Первые двести страниц — почти идеальный ритм; дальше роман начинает буксовать, будто сам автор не знал точно, куда деть героя после кульминации. Семь лет отшельничества описаны подробно. Может, слишком.

Для кого книга не подойдет? Для тех, кто ищет положительного героя, с которым можно себя ассоциировать. Такого тут нет и не планировалось. Для тех, кто плохо переносит физиологические описания — их много, и они не для брезгливых: гниющая рыба, вскрытые тела, запах немытой толпы на площадях. Улицы Парижа у Зюскинда воняют по-настоящему, без прикрас и без извинения перед читателем.

Финал романа — отдельный разговор. Спойлерить не буду, скажу только: он логичен, но многих обманывает в ожиданиях. Читатели ждут наказания или хотя бы искупления. Получают нечто третье — куда более неприятное для морального чувства, чем простая расправа. Именно этот финал разделил критиков на два лагеря еще в восьмидесятые, и спор не утих до сих пор.

Стоит упомянуть судьбу романа вне книжных полок. Экранизация Тома Тыквера 2006 года получилась красивой картинкой, но именно текст — не изображение — держит эту историю. Запах ведь нельзя снять на камеру. Можно только описать. Зюскинд, кажется, единственный, кто это по-настоящему понял.

Стоит ли читать? Да, безусловно — если вы готовы к тому, что роман не даст простых ответов. Это не история про монстра, которого следует бояться издалека. Это исследование того, что происходит, когда существу с нечеловеческими способностями не досталось ни капли человеческого содержания. Страшно не потому, что Гренуй убивает. Страшно потому, что читатель к середине книги ловит себя на желании, чтобы у него получилось.

Кому стоит: любителям психологической прозы, тем, кто интересуется историей парфюмерии как ремесла, и всем, кто устал от книг с четким делением на хороших и плохих. Тут такого разделения нет, и слава богу.

Оценка: 8 из 10. Снижаю не за язык и не за идею — за темп во второй половине книги, который явно теряет тот нерв, что держал первую часть. Но это тот случай, когда даже с недостатками роман остается редкостью: книгой, которую помнишь по запаху, а не по сюжету.

Жизнь и лотерейный билет

Жизнь и лотерейный билет

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Жизнь и воротник» автора Надежда Тэффи. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Многие обвиняют Олечку, называют ее мещанкой, дурой. Но дело было вовсе не в Олечке. Все дело было в глупом крахмальном вороте.

— Надежда Тэффи, «Жизнь и воротник»

Продолжение

У Веры Николаевны был лотерейный билет. Билет был скромный, зелененький, с оторванным уголком, и купила она его на сдачу — так, от нечего делать, стоя в очереди за постным маслом. А масла, между прочим, в тот день так и не досталось.

Поначалу билет вел себя прилично. Лежал в комоде под чулками и молчал. Но всякая вещь, если ее однажды пустить в дом, начинает потихоньку заводить свои порядки. Билет завел их очень скоро.

Началось с малого. Ночью Вера Николаевна проснулась и подумала: а вдруг выиграет? Не то чтобы много. Ну, скажем, автомобиль. Или дачу. Дача, положим, лучше — на даче можно принимать. И вот она уже принимает. На террасе, в кисейном платье, разливает чай знакомым, и знакомые завидуют, а Софья Петровна, эта противная Софья Петровна, сидит с кислым лицом и говорит: «Как у вас мило», — а сама лопается от злости.

Вера Николаевна улыбнулась в темноте и заснула счастливая.

Наутро билет потребовал уважения.

Он лежал под чулками, но чулки теперь казались ему неподходящей компанией. Билет, можно сказать, был на пороге богатства, а его держат с бельем, как какую-нибудь квитанцию из прачечной. Вера Николаевна переложила его в шкатулку. Шкатулка была бархатная, для колец, но колец там все равно не водилось.

Дальше — больше.

Обладательнице возможной дачи неприлично ходить в старом. Это как-то не вязалось. Дама, ожидающая крупного выигрыша, обязана соответствовать. И Вера Николаевна купила шляпку. Шляпка была совершенно ей не по средствам, но ведь это временно — вот выиграет и рассчитается. Шляпка, в свою очередь, потребовала перчаток. Перчатки — туфель. Туфли посмотрели на пальто и сказали, что с таким пальто они на улицу не выйдут.

К концу месяца Вера Николаевна была разодета, как невеста, и должна была всем: молочнице, портнихе, соседке снизу и даже дворнику, который однажды одолжил ей рубль и теперь при встрече многозначительно кашлял.

Муж, Аркадий Львович, сперва ничего не замечал — он вообще ничего не замечал, кроме своих газет, — а потом заметил и ужаснулся.

— Верочка, — сказал он осторожно, — откуда шляпка?

— Это временно, — отвечала Верочка величественно. — Скоро все переменится.

— Что переменится?

— Все.

Аркадий Львович вздохнул и ушел в газеты. Спорить с женщиной, которая ждет дачу, все равно что спорить с погодой.

А билет между тем совсем распоясался. Он больше не желал лежать в шкатулке. Он желал, чтобы о нем говорили. И Вера Николаевна говорила. Она говорила о нем знакомым — небрежно, вскользь: «Ах, у меня, знаете, есть тут один билетик…» И знакомые начинали смотреть на нее по-другому. С почтением. С надеждой занять. Софья Петровна — та вообще перестала спать и уже трижды заходила «просто так», выпытывая номер.

Настал день розыгрыша.

Вера Николаевна с утра надела все лучшее — как в церковь. Руки у нее дрожали. Она раскрыла газету с таблицей, нашла свою серию, повела пальцем по столбику цифр…

Билет не выиграл.

Не выиграл ничего. Ни дачи, ни автомобиля, ни даже утюга — а утюг, между прочим, разыгрывался в утешительном.

Вера Николаевна села на стул. Посидела. Потом встала, сняла шляпку — ту самую, за которую еще не заплачено, — и посмотрела на нее так, будто видела впервые. Шляпка была глупая. Перчатки были глупые. И вся эта жизнь, выросшая из зелененькой бумажки с оторванным уголком, была невыносимо, до слез глупая.

Зелененький билет лежал на столе — маленький, никчемный, уже ничей.

Вера Николаевна взяла его двумя пальцами, поднесла к печке и бросила в огонь. Он вспыхнул весело, как будто только этого и ждал, свернулся, почернел и был таков.

А долги остались.

Потому что вещи уходят легко — они вспыхивают и гаснут, — а вот жизнь, которую они успели вокруг себя намотать, разматывать приходится долго. Годами. По рублю дворнику, по два — молочнице.

Софья Петровна, узнав обо всем, была совершенно счастлива. Она даже похорошела.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман