Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Статья 08 авг. 10:27

Он предсказал нацизм за три года до Гитлера — почему Томаса Манна боялись больше, чем читали

71 год назад, 12 августа 1955 года, в цюрихской клинике умер человек, которого немцы одновременно обожали и терпеть не могли. Нобелевский лауреат. Автор, чьи книги жгли на площадях. Гражданин, которого лишили гражданства собственные соотечественники — просто взяли и вычеркнули.

Действительно ли писатель? Скорее — диагност целой цивилизации, ставивший диагнозы точнее любого врача.

Начнём с простого. Томас Манн родился в Любеке в 1875 году, в семье богатых торговцев зерном — и первую же книгу написал про них. «Будденброки» (1901) — роман о трёх поколениях одной семьи, медленно, но верно катящейся к упадку. Дед крепкий, отец нервный, сын — уже вообще не жилец. Манну было двадцать пять. Двадцать пять! За этот роман ему потом дали Нобелевку — почти через тридцать лет, в 1929-м, когда он уже не то что не нуждался в подтверждении гения, а откровенно устал от собственной репутации.

Дальше — хуже. Точнее, лучше, но страшнее. «Смерть в Венеции» (1912) — история стареющего писателя Ашенбаха, который приезжает в Венецию отдохнуть от самого себя и влюбляется в четырнадцатилетнего польского мальчика. Город при этом медленно загнивает от холеры, власти скрывают эпидемию ради туристического сезона (узнаёте почерк? привет, 2020 год), а Ашенбах красится, молодится и в итоге умирает на пляже, глядя на объект своей одержимости. Манн писал про красоту, которая пожирает изнутри. Тонко, мерзко, гениально — всё сразу.

Приют скорби, кашель, термометры подмышкой. Так выглядит завязка «Волшебной горы» (1924) — главного романа Манна, где молодой инженер Ганс Касторп приезжает в швейцарский санаторий навестить кузена на три недели. Остаётся на семь лет. Время там течёт иначе; болезнь становится образом жизни, а сам санаторий — моделью предвоенной Европы, которая тоже задержалась в уютной палате с видом на Альпы, пока внизу, в долине, копилось будущее убийство целого поколения.

И вот тут интересно. В 1930 году, за три года до прихода Гитлера к власти, Манн публикует новеллу «Марио и волшебник» — про гипнотизёра-шарлатана, который на курортной сцене подчиняет себе целый зал итальянских обывателей. Люди хлопают, смеются, слушаются команд — а потом один из загипнотизированных, официант Марио, в последний момент выхватывает револьвер. Манн не называл имён. Не нужно было. Через три года подобное представление начнётся уже без сцены — на площадях, с флагами.

За такую прозорливость по головке не гладят. В 1933-м, пока Манн читал лекции за границей, к власти пришли нацисты. Возвращаться домой стало равносильно самоубийству — и он просто не вернулся. Ни разу. В 1936 году Германия официально лишила его гражданства; университет в Бонне отозвал почётную докторскую степень. Манн в ответ написал декану письмо — ледяное, вежливое, убийственное, — где объяснял, что писатель без немецкого языка не может быть врагом Германии, а вот режим, торгующий смертью, врагом быть вполне способен.

Из Швейцарии — в Америку. Принстон, потом Калифорния, дом по соседству с другими беглецами от Гитлера — Шёнбергом, Фейхтвангером, половиной берлинской богемы в изгнании. Всю войну Манн записывал для Би-би-си радиообращения «Deutsche Hörer!» — «Слушайте, немцы!» — которые нелегально ловили в самой Германии, рискуя за это если не жизнью, то свободой точно.

Сгорело. Ладно, не буквально — но ощущение примерно такое. После войны Манн написал «Доктора Фаустуса» — роман про композитора, который заключает сделку с дьяволом ради гениальности, а расплачивается за это безумием. Читать как аллегорию Германии, продавшей душу за иллюзию величия, совершенно необязательно — но не читать так тоже трудно.

Личная жизнь у Манна была отдельным романом, который он сам никогда не опубликовал бы при жизни. Дневники, вскрытые после смерти, показали то, о чём немецкая публика догадывалась, но предпочитала не замечать: подавленное влечение к мужчинам, тлевшее под маской респектабельного бюргера с женой и шестью детьми. Дети, кстати, тоже вышли непростые — Клаус Манн писал романы о разложении артистической элиты при нацизме («Мефисто» — прямой донос на карьериста, продавшего сцену режиму), Эрика была актрисой и журналисткой, Голо стал историком. Семейный ужин у Маннов, надо думать, скучным не бывал никогда.

Зачем сегодня перечитывать человека, умершего 71 год назад в чужой стране, куда его выгнала родина? Потому что санаторий никуда не делся. Просто он теперь называется иначе — соцсети, бесконечный отпуск в четырёх стенах, время, растянутое в кашу привычным скроллингом, пока где-то внизу, в долине, снова что-то копится. Потому что гипнотизёр со сцены «Марио и волшебника» научился обходиться без сцены вообще. И потому что Ашенбах на том пляже — это каждый, кто выбрал красивую иллюзию вместо неприятной правды, только красится теперь не гримом, а фильтрами.

Манн не давал утешительных ответов. Он просто показывал диагноз с холодной точностью врача, который знает: пациент не выздоровеет, если продолжит убеждать себя, что здоров.

Статья 08 авг. 10:26

Приговор без суда: как Зощенко разгромили за рассказ про обезьяну

Смешно ли лишать писателя хлебной карточки за то, что обезьяна в его рассказе плюнула семечками не в ту сторону? Нет, конечно. А примерно так власть и обошлась с Михаилом Зощенко — по крайней мере, повод был не серьёзнее. Сегодня ему исполнилось бы 132 года. Дата некруглая, зато повод достойный: вспомнить писателя, которого боялись сильнее любого диссидента с подпольной типографией. Боялись — смеха.

Родился он 9 августа 1894 года в Петербурге, в семье небогатого художника-передвижника. Учился на юриста, но диплом так и не получил — началась война, и Зощенко ушёл добровольцем. Провоевал храбро — четыре боевых ордена, отравление газами, испорченное на всю жизнь сердце; про это он позже будет писать скупо, без пафоса, будто речь о поездке на дачу, а не о фронте под Сморгонью.

После революции начинается период, который сам Зощенко впоследствии превратит в анекдот. Сапожник. Актёр. Телефонист. Агент уголовного розыска. Инструктор по кролиководству и куроводству (да, было и такое). Плотник. Двенадцать профессий за несколько лет — не потому что искал себя, а потому что страна трещала по швам и работу приходилось хватать любую. Именно этот калейдоскоп чужих судеб, канцелярий, коммуналок и очередей и стал материалом для будущих рассказов.

В 1921-м он входит в группу «Серапионовы братья» — компанию молодых прозаиков, среди которых были Каверин, Тихонов, Федин. И почти сразу выстреливает — быстро, звонко, на всю страну.

Секрет успеха был простой и одновременно гениальный. Зощенко изобрёл рассказчика. Не персонажа даже — голос: полуграмотный совслужащий, мещанин, обыватель, который излагает бытовую катастрофу канцелярским новоязом пополам с уличным жаргоном. «Уважаемые граждане, оперу желаю осветить, а то нехорошо получается» — вот примерно так это звучит. Читатель смеётся над коряво построенной фразой — и через секунду понимает, что смеётся над собой. Над коммунальной кухней, где украли мыло. Над баней, где потерялись номерки. Над бюрократом, который отвечает на любую жалобу словом «нельзя».

Этот приём в филологии называют сказом. До Зощенко им баловались Лесков и ранний Гоголь. После Зощенко — им будут пользоваться десятки советских и постсоветских авторов, часто даже не подозревая, у кого списали интонацию.

К середине двадцатых он — один из самых читаемых писателей страны. Тиражи огромные, книги воруют из библиотек чаще, чем что-либо ещё (характерный факт эпохи — так проверяли реальную популярность). Параллельно выходит цикл «Сентиментальные повести» — вещь куда более горькая, чем ранние скетчи: там уже не смешно, там страшно, только тщательно замаскировано под смешное.

А в 1943 году он делает то, чего от юмориста никто не ждал. Пишет «Перед восходом солнца» — исповедальную книгу о собственной депрессии, о хронической тоске, преследовавшей его с юности, и о попытке вылечиться самоанализом, разбирая детские воспоминания одно за другим, как больной зуб. По сути — доморощенный психоанализ на фоне сталинской повседневности. Реакция была быстрой и предсказуемой: публикацию оборвали на середине, книгу назвали пасквилем.

Дальше — хуже. Гораздо хуже.

В 1946 году выходит постановление ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград»» — документ, который сегодня разбирают в любом учебнике как образец идеологического погрома. Досталось Ахматовой. Но Зощенко разгромили едва ли не жёстче. Формальным поводом стал безобидный детский рассказ «Приключения обезьяны»: сбежавшая из зоопарка обезьяна бродит по городу и с недоумением наблюдает советский быт. Секретарь ЦК Жданов углядел в этом аллегорию — якобы обезьяна умнее и порядочнее людей вокруг. Зощенко назвали «пошляком и подонком литературы», исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек.

Молчание.

Дальше — годы почти нищеты. Зарабатывал переводами (финского и украинского авторов — под чужим псевдонимом, разумеется), тачал сапоги на продажу. Друзья, приходя в гости, старались незаметно оставить деньги — сам он их бы не взял.

Умер он 22 июля 1958-го в Сестрорецке, немного не дожив до полной реабилитации в общественном сознании. На похороны власти запретили выделить место на «Литераторских мостках» в Ленинграде, где хоронили писателей, — якобы всё занято. Похоронили в Сестрорецке.

Тут можно было бы поставить точку и вздохнуть — мол, время всё расставило по местам. И отчасти да: сегодня Зощенко переиздают, изучают в школе, а Сергей Довлатов прямым текстом называл его своим главным литературным учителем — тем, у кого научился делать из короткой фразы оружие. Но есть в этой истории и другая мораль, куда менее уютная. Государство, оказывается, способно годами методично уничтожать человека не за призывы к свержению строя, не за шпионаж, а просто за то, что он умел смешно и точно описывать очередь в булочной. И этого государству хватило с лихвой.

Шутка 08 авг. 10:24

Как Гюго брал дедлайн

Виктор Гюго, чтобы не сорвать срок, велел слуге унести из дома всю одежду и запереть ее подальше. Сидишь голый — выйти физически невозможно, остается одно: писать. Так и дописан «Собор Парижской Богоматери».

Единственный в истории дедлайн, взятый не силой воли, а отсутствием штанов.

Шлагбаум, или Как я стал начальником двора

Шлагбаум во дворе поставили в апреле. Скинулись по три тысячи с квартиры. Кто-то не сдал, кто-то сдал дважды — обычная арифметика. Получилась красно-белая палка, серая будка с моторчиком и приложение. Называлось «ДворКлюч». Логотип — домик, и домик этот улыбался. По-моему, зря.

Управлять палкой мог любой жилец. Нажал в телефоне кнопку — палка вверх. Но администратором, тем, кто заводит новеньких, вычеркивает лишних и вообще держит руку на пульсе, почему-то сделали меня.

Я не рвался.

На собрании спросили: «Кто разбирается в телефоне?» Я в телефоне не разбирался. Но глаз, в отличие от прочих, не отвел. Так, между прочим, решаются все судьбы.

Первую неделю я был добрый. Заводил всех подряд. Позвонит человек: «Лев Борисович, внесите зятя, номер такой-то» — я вношу. Зятя, свата, любовницу — не мое дело. Двор был как проходной двор, что, если вдуматься, для двора естественно.

Потом появился джип.

Черный, большой, чужой. Он приезжал к вечеру, вставал поперек двух мест и стоял. Хозяина никто не видел. В приложении его не было. То есть палку ему поднимал кто-то из наших, тайно, из своей квартиры — а совесть свою держал при себе.

Меня это, не скрою, задело.

Сосед мой, Веня, человек тихий и насмешливый, сказал: «Да брось. Стоит и стоит. Тебе-то что?» Мне-то ничего. Просто я вдруг понял, что власть у меня есть, а порядка — нет. А это, я вам скажу, состояние мучительное. Хуже, чем когда нет ни власти, ни порядка.

Я завел список.

В телефоне была графа — «избранные» — и графа «заблокированные». Раньше я про них не знал. Теперь узнал. Джип я вписал в «заблокированные», хотя блокировать там было нечего: номер-то не наш. Но самый факт, что он теперь у меня записан, под красной строчкой, приносил облегчение. Как будто я уже что-то сделал. Хотя не сделал ничего.

Дальше — больше.

Курьеров я стал держать у палки. Раньше поднимал сразу: несет человек чужие роллы, пусть несет. А тут задумался. Почему, собственно, чужие роллы должны въезжать в мой двор бесплатно? Двор не резиновый. И я начал спрашивать — не вслух, конечно, а про себя, глядя в окно: к кому? зачем? надолго ли?

Курьер, разумеется, ответить в окно не мог. Он стоял, топтался, звонил в свой аппарат и уезжал. А я испытывал то, чего давно не испытывал на пенсии. Я испытывал, что нужен.

Веня сказал: «Ты стал вахтером. Только без вахты».

Обидно. Но точно.

К маю двор гудел. В домовом чате писали: «Почему не открывают?», «Скорую полчаса мурыжили», «Кто админ, отзовитесь». Я не отзывался. Админ, если хотите знать, тем и силен, что молчит. Заговори — и ты уже не власть, а сосед с претензиями.

Одну машину я, впрочем, промурыжил зря.

Приехала «Газель», из нее вышли двое в спецовках, и я, из принципа, палку мять не стал: пусть докажут, что им сюда. Они постояли, покурили, погрузили что-то из будки в свою «Газель» и уехали. Через час двор погас. Шлагбаум замер с поднятой палкой, как рука, которую забыли опустить.

Это был плановый ремонт. По заявке. Из чата. Который я не читал, потому что админ выше чата.

В будку прислали монтера. Молодой, спокойный, звали Руслан. Он открыл серую дверцу ключом — простым, железным, с зазубриной — покрутил там что-то и палка ожила.

Я подошел. Достал телефон. Говорю солидно: «Я, собственно, администратор». Хотел, чтоб он проникся.

Руслан кивнул. Без всякого почтения.

— Хорошо, — говорит. — Только вы это... сильно не переживайте. Палка от ключа ходит. Ключ — вот он. — И показал. Обыкновенный ключ, каких на любом рынке связка за сто рублей. — А телефон ваш — это так. Для настроения.

Я стоял и смотрел на этот ключ.

Месяц. Целый месяц я держал руку на пульсе двора. Заводил, вычеркивал, мурыжил курьеров, воевал с черным джипом, молчал в чате многозначительным молчанием начальника. А палка все это время ходила от железки за сто рублей, и любой, у кого эта железка в кармане, был во дворе главнее меня.

Джип, кстати, в тот же вечер приехал снова. Встал поперек. Из него вышел Руслан, помахал мне ключом и пошел домой — оказалось, он в тридцатой квартире и живет, и палку себе поднимает сам, без всякого приложения.

Я вернулся к себе. Веня сидел на лавке, грыз семечки.

— Ну что, начальник?

— Разжалован, — говорю. — По собственному желанию. Причем чужому.

В приложении я в тот вечер удалил всех из «заблокированных». И джип, и курьеров, и «Избранных». Оставил одну строчку — свою. Хоть кого-то, думаю, я во дворе завести имею право.

Наутро выяснилось, что и себя я завести забыл.

Палка стояла опущенная, и я, администратор всего двора, полчаса ждал, пока кто-нибудь ее мне поднимет. Подняла Инга Петровна из сорок четвертой. Та самая, с которой я в чате две недели враждовал за парковку.

Открыла. Молча. И только в спину, тихо, чтоб не обидно, а так — по-соседски:

— В другой раз, Лев Борисович, вы уж себя-то не вычеркивайте.

Новости 08 авг. 10:06

Вячеслав Бианки писал о животных, потому что вел дневник наблюдений 60 лет — записи только что полностью расшифрованы

Предположим, вы пишете. Каждый день. Один дневник сменяется другим. Годы превращаются в десятилетия. За шестьдесят лет вы заполнили чернилами сотни толстых тетрадей. Вы записываете не свои мысли. Вы записываете то, что видите: как прилетели синицы, как они клюют семена, как поворачивают голову, как издают звуки. Как ежи пересекают лесную тропинку. Как пауки ткут паутину. Как живет муха, рождается, питается, умирает.

Это была жизнь Вячеслава Бианки. Не образная жизнь писателя, погруженного в вымысел. Реальная жизнь натуралиста, который видел в животных не просто сюжеты для детских книг, а существа, достойные внимания, уважения, научного описания.

Бианки записывал все. Но его почерк был мелким, чернила выцветали, многие страницы были повреждены влагой (он писал в полевых условиях, часто под открытым небом). Долгие годы архив его дневников лежал в хранилище, пока кто-то не начал медленную, кропотливую работу по расшифровке.

Процесс занял пять лет. Специалисты из Зоологического музея, графологи, палеографы, биологи — все работали в координации, чтобы восстановить эти полтора тысячи страниц.

То, что они обнаружили, поразило всех. Это не просто журнал наблюдений. Это научный труд, который предвосхищал современную этологию на десятилетия. Бианки описывал поведение животных с точностью, которая достигается только при долгом, терпеливом наблюдении. Он видел закономерности, которые официальная наука признала только пятьдесят лет спустя.

Одна запись (от 14 июня 1934 года): «Ворона наблюдала за моей работой целый час. Потом прилетела ее самка. Первая ворона издала специальный звук — не карканье, совсем другое. Самка немедленно прилетела. Позже заметил: этот звук издается только в определенных ситуациях. Возможно, это призыв, адресованный конкретной особи, а не общее карканье.»

Сегодня мы называем это коммуникацией животных. В 1934 году это была революционная идея.

Дневники Бианки содержат также рисунки — мелкие зарисовки птиц, насекомых, фрагментов их поведения. Очень точные. Очень живые. Это не научные иллюстрации. Это рисунки художника-натуралиста, который видел красоту в каждом крыле, в каждом движении.

Новое издание — полная расшифровка с комментариями современных экологов — только что вышла из печати. Это одновременно литературный памятник и научный документ, и биографический портрет человека, который выбрал молчаливое наблюдение вместо громкого высказывания.

Совет 08 авг. 10:05

Описание через запах и звук: когда зрение врет

Описывай через запах и звук, не через зрение. Запах запоминается дольше, чем цвет. Звук создает напряжение быстрее, чем описание. Когда герой не может видеть, но слышит и пахнет — читатель напрягается. Незримое опаснее, чем видимое.

Описание. Большинство писателей описывают через глаза. Как выглядит комната. Какого цвета платье. Как красив пейзаж. Это скучно. Потому что глаз привыкает быстро. Герой входит в красивую комнату — и через минуту уже не видит красоты. Привык. Мозг переключился. Зрение — это самое беглое из всех чувств.

Но запах. Запах не забыть. Запах работает на подсознание. Герой входит в комнату, и его пробивает запах чужих духов. Дорогих, тяжелых. И все. Герой уже знает, что в этой комнате жила женщина. Знает, что она была богатой. Знает, что она ушла недавно — запах еще свежий. Одна ольфакторная информация — и целый мир построен.

Или звуки. Вот герой слышит щелканье замка в коридоре. Он не видит, кто вошел. Но звук замка — очень специфический. Старый замок, ржавый. Щелканье долгое, словно замок сопротивляется. И герой понимает: это не хозяин квартиры. Хозяин откроет дверь молча, привык. Это чужой. Один звук — и напряжение возникло.

Возьми Дефо, его «Робинзон Крузо». Робинзон не видит людоедов, но слышит их крики, чувствует запах костра с человеческим мясом. И это страшнее, чем если бы он их видел. Незримое врагов — это враги, которые могут быть везде.

Или вот в литературе ужаса часто работает именно это. Герой слышит шаги. Не видит. Только слышит. Шаги приближаются. Герой не знает, что это. Может быть, ничего страшного. Может быть, ветер качает полку. Но шаги. Шаги становятся громче. И читатель боится не потому, что видит врага, а потому, что не видит. Потому что представляет.

Научись писать описание без зрения. Позволь герою быть слепым в решающие моменты. Тогда читатель станет его глазами, его ушами. Тогда описание станет не картинкой, а ощущением. Вот тогда текст тронет читателя глубже, чем самое красивое описание пейзажа.

Байки 08 авг. 09:57

Борщ, который стал фирменным

Работаю поваром в заводской столовой в Нижнем Тагиле уже пятнадцать лет. Кормим смену — человек триста в обед, конвейер, а не кухня: успевай поворачиваться.

Заведующая у нас строгая, Раиса Петровна, тридцать лет на кухне, характер соответствующий. И вот приезжает к нам с проверкой комиссия из головного офиса — не абы кто, сам замдиректора по соцвопросам, товарищ важный, в костюме, при галстуке, хотя у нас в цеху даже начальники в спецовках ходят.

Раиса Петровна велела готовить парадный обед: борщ, котлеты, компот. Все как положено, по технологической карте, граммовка выверена до последнего листа капусты.

А у меня в тот день с самого утра голова не своя — дочка ночью температурила, спал часа три. Готовлю борщ, довожу до вкуса, солю — и вместо соли хватаю банку с сахаром. Стоят они у меня рядом на полке, банки одинаковые, я их даже сам путаю иногда, чего уж говорить про сонного повара в шесть утра.

Спохватился уже когда борщ разлит по тарелкам, и замдиректора сидит с ложкой в руке во главе стола, а Раиса Петровна рядом сияет, как надраенный чайник.

Что делать — поздно. Несу, ставлю, отхожу к раздаче, жду разгрома.

Замдиректора зачерпывает ложку. Пробует. Замирает.

Раиса Петровна бледнеет — она такое лицо только на пожарной тревоге видела.

А он вдруг говорит: «Интересно... необычно. Сладковатый привкус — это что, свекла особого сорта?»

Я стою за раздачей ни жив ни мертв. Молчу. Раиса Петровна, дама сообразительная, тут же подхватывает: да-да, мол, свекла своя, с подшефного хозяйства, сорт особый, борщ по фирменному рецепту, гордость столовой.

Замдиректора доел всю тарелку. Похвалил в акте проверки отдельным пунктом — «высокое качество организации питания, особо отмечен борщ». Раиса Петровна потом две недели ходила именинницей.

С тех пор у нас в меню официально числится блюдо «Борщ по-тагильски». Готовим его строго по технологической карте — с сахаром вместо части соли, граммовка тоже выверена, между прочим.

Дочка моя, кстати, поправилась через два дня. А я с тех пор банки на полке подписываю фломастером. Мало ли, вдруг опять с проверкой кто нагрянет — а рецепт-то уже фирменный, отступать некуда.

Угадай книгу 08 авг. 09:52

Служба и честь: узнайте классическую комедию по крылатой фразе

Служить бы рад, прислуживаться тошно. Вот желание мне служить.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 08 авг. 10:15

71 год спустя: почему «Волшебная гора» Томаса Манна описывает нас лучше вечерних новостей

Ровно 71 год назад, 12 августа 1955-го, в цюрихской клинике остановилось сердце человека, которого лично Адольф Гитлер называл врагом рейха номер один. Не за листовки. Не за призывы к оружию. За романы. Просто за то, что писал слишком точно.

Тишина.

Вот что удивительно: Томас Манн не швырялся лозунгами. Он тридцать лет описывал скучающих бюргеров, больных туберкулёзом аристократов и одного стареющего эстета, пялящегося на подростка на пляже — и этого хватило, чтобы стать личным раздражителем для целого режима. В 1936 году нацисты официально лишили его немецкого гражданства. Манн на это философски заметил: где я — там и Германия. Каково, а? Не самая скромная фраза для писателя в изгнании без паспорта. Но, честно говоря, он оказался прав.

Начнём с «Будденброков» — книги, за которую в 1929-м дали Нобелевку, хотя формально премию присудили за один-единственный роман, что для Нобелевского комитета вообще редкость. Манну было двадцать пять, когда он это написал. Двадцать пять! История медленного, поколенческого разложения богатой купеческой семьи — от денег к искусству, от искусства к болезни, от болезни к смерти — читается сегодня как учебник по деградации любой успешной династии. Хоть Ротшильды, хоть какой-нибудь стартап-единорог, три раунда инвестиции спустя превратившийся в труху. Формула та же: первое поколение зарабатывает, второе — тратит с достоинством, третье — рефлексирует и загибается от нервов. Манн вычислил этот механизм ещё до того, как социологи придумали для него термин.

Потом была «Смерть в Венеции» — 1912 год, совсем короткая вещь, страниц на семьдесят, но именно она сделала Манна неудобным навсегда. Стареющий писатель Ашенбах приезжает в Венецию отдохнуть и там, среди распада города — холера, вонь дезинфекции, гниющие каналы — влюбляется в польского мальчика-подростка. Ничего не происходит физически. Абсолютно ничего. Но Манн настолько беспощадно вскрывает механизм одержимости красоты — как она превращается в манию, как достоинство рассыпается перед лицом желания, — что читателю становится физически неуютно. Висконти в 1971-м снял по книге фильм с музыкой Малера, и с тех пор образ умирающего от холеры и любви старика на пляже стал одной из самых цитируемых метафор западного искусства. А ведь Манн, кажется, писал и о себе. Тщательно скрываемое, задавленное годами брака и шести детей влечение прорывалось у него именно в текстах — единственном месте, где он позволял себе быть честным.

А вот «Волшебная гора» (1924) — это вообще отдельный разговор. Санаторий в Давосе, где богатые европейцы лечат туберкулёз и попутно ведут бесконечные споры о судьбах цивилизации, пока где-то там, внизу, назревает Первая мировая. Семьсот с лишним страниц, где, по сути, ничего не происходит — просто время течёт как-то не так, растягивается, теряет форму. И знаете что? Прочитайте это сейчас, после ковидных локдаунов, после месяцев в четырёх стенах с новостной лентой вместо реальности, — и вам станет не по себе от узнавания. Манн словно заранее написал инструкцию: вот что происходит с человеком, изолированным от нормальной жизни. Время растягивается. Мелкие идеологические стычки кажутся судьбоносными. Реальность где-то там, за окном, а ты — здесь, в своём информационном санатории, споришь с соседом по палате о судьбах мира.

Жутковатая деталь: старший сын Манна, Клаус, тоже писатель, ушёл из жизни в 1949-м — Томас на похороны не поехал, сославшись на нездоровье. Семейная драма Маннов вообще могла бы стать отдельным романом почище «Будденброков»: шестеро детей, минимум трое — с серьёзными психологическими травмами, брат Генрих — тоже писатель и вечный идеологический оппонент. Не самая уютная картина для человека, чьи книги учат школьников по всему миру как образец гуманизма.

И вот тут вопрос на миллион: а был ли сам Манн гуманистом? Долгое время — нет, не был. В Первую мировую он публично поддерживал немецкий милитаризм, спорил с братом-пацифистом Генрихом, писал реакционные эссе про превосходство немецкой культуры над западной цивилизацией. Только к тридцатым, увидев нацизм вблизи, он резко развернулся на сто восемьдесят градусов и стал одним из самых убеждённых антифашистов среди немецких интеллектуалов. То есть перед нами не пророк, родившийся с готовыми правильными взглядами, а человек, который ошибался, наблюдал последствия и — что редкость — умел признавать ошибку. Согласитесь, сегодня такой траектории позавидовал бы не один публичный интеллектуал.

Почему это всё ещё важно спустя семьдесят один год? Да потому что механизмы, которые Манн разбирал по косточкам — распад элит изнутри, одержимость красоты на грани саморазрушения, замкнутые информационные пузыри, где спор важнее реальности, — никуда не делись. Просто санаторий переехал в смартфон, а Ашенбах теперь листает ленту вместо того, чтобы смотреть на море.

Манн не оставил универсального рецепта против всего этого. Он просто показал диагноз с точностью хирурга и ушёл, забрав с собой Нобелевку и звание личного врага фюрера. Не так уж плохо для бюргерского сынка из Любека, правда?

Статья 08 авг. 10:14

Языковой развод: почему Набоков, Беккет и Кундера бросили родную речь — и не пожалели

Предатель. Так его называли — просто предатель, и точка. Владимир Набоков написал «Лолиту» по-английски, и русская эмиграция восприняла это как личное оскорбление. Как будто он бросил не язык, а мать.

Он, кстати, не спорил. Называл переход на английский своей личной трагедией — «отказ от естественного идиома, богатого и бесконечно послушного русского языка ради второсортного английского». Прямая цитата, ничего не приукрашено. Но вот в чём загвоздка: именно этот «второсортный английский» принёс ему мировую славу, экранизации и место в учебниках. Родной язык — да. Но не он его прокормил.

Тут стоит остановиться и спросить: а был ли выбор вообще?

Джозеф Конрад — поляк, моряк, автор «Сердца тьмы» — по-польски не написал вообще ни строчки. Ни одной. Английский был для него третьим языком после родного польского и выученного в юности французского; он освоил его уже взрослым, работая матросом на британских судах. Представьте: человек садится и пишет один из главных романов европейского модернизма на языке, который выучил в двадцать с лишним лет, служа в команде капитанов. Никакого детства с этим языком, никаких колыбельных. Только палуба, туман и чужие слова, ставшие вдруг своими.

Зачем вообще так мучиться?

А затем, что иногда родной язык — это клетка. Сэмюэл Беккет, ирландец, писал по-английски блестяще — и сознательно перешёл на французский. Не потому что не справлялся. Наоборот: он хотел избавиться от стиля, от той самой виртуозности, которая мешала добраться до сути. «Писать без стиля», — так он это формулировал. «В ожидании Годо» сначала появилось на французском, в 1948-м, и только потом Беккет сам перевёл пьесу обратно на английский — уже другим человеком, другим автором почти.

Один слов. Один прыжок в пустоту — и ты никто, ты заново учишься говорить.

Агота Кристоф это знала лучше всех. Венгерка, бежавшая в Швейцарию после подавления восстания 1956 года, она называла французский язык «врагом» — langue ennemie, который убивает материнский язык, слово за словом, год за годом. В книге «Безграмотная» (2004) она честно признавалась: до сих пор пишет по-французски с ошибками, до сих пор чувствует себя чужой в собственных фразах. И тем не менее именно на этом ненавистном языке она написала трилогию «Толстая тетрадь» — один из самых холодных и точных текстов о войне в европейской литературе. Ирония жестокая, но по сути честная.

Эмиль Чоран пошёл ещё дальше — он утверждал, что во французском языке буквально родился заново. Меняешь язык — меняешь душу, писал он, почти дословно. Румынский остался где-то там, в юности, в текстах, которые он позже сам называл постыдными (местами откровенно фашистскими, чего уж скрывать). Французский дал ему дистанцию. Холод. Возможность говорить о жутком спокойным голосом постороннего.

Милан Кундера тоже прошёл этот путь — только уже в конце XX века, когда, казалось бы, эпоха великих языковых эмиграций закончилась. Перебравшись во Францию в 1975-м, он постепенно перешёл на французский и стал редактировать даже старые чешские тексты, добиваясь абсолютной точности стиля. Часть чешских читателей до сих пор считает это предательством нации. Сам Кундера в интервью раздражённо отмахивался: писатель принадлежит не нации, а языку, на котором сейчас думает.

А сейчас, между прочим, эта история продолжается — только уже без трагедии беженства, без цензуры и границ на замке. Джумпа Лахири, состоявшаяся англоязычная писательница, лауреат Пулитцеровской премии, в какой-то момент переехала в Рим и добровольно, без всякой политической необходимости, перешла на итальянский — язык, который толком не знала. Книгу об этом она так и назвала: «In altre parole», «Другими словами». Она честно писала о том, каково это — снова быть ребёнком в языке, спотыкаться, ошибаться, чувствовать себя глупее собственных мыслей. Никто её не заставлял. Просто захотела заново родиться как автор.

Тут-то и вскрывается главный обман вопроса «предательство или рождение заново». Это ложная развилка. И то, и другое — одновременно, без вариантов.

Билингвизм в литературе — это не про удобство и не про моду на космополитизм. Это раскол личности пополам, буквальный, ощутимый физически. Носители двух языков нередко признаются: в одном они мягче, в другом — резче; в одном шутят охотнее, в другом — молчат. Смена языка письма — это не просто смена инструмента, как думают некоторые. Это смена себя.

И вот что забавно: ни один из перечисленных авторов, доживших до старости, не вернулся обратно. Ни Набоков, ни Конрад, ни Беккет, ни Кристоф. Они могли бы. У всех была такая возможность на бумаге. Просто не захотели — потому что новый язык давно перестал быть чужим пиджаком, наспех наброшенным для тепла. Он стал кожей.

Так что в следующий раз, когда кто-то с придыханием заговорит о «святости родного языка» и «корнях, которые нельзя предать», вспомните матроса Юзефа Коженёвского, который однажды стал Джозефом Конрадом — и написал по-английски «Сердце тьмы», не зная по-польски ни одного профессионального литературного термина. Иногда предательство — это просто другое название для смелости.

Шутка 08 авг. 09:54

Совет Хемингуэя, который вышел боком

Хемингуэй советовал бросать работу на середине фразы. Логика простая: утром сядешь — а продолжение уже в голове, знай дописывай.

Попробовал. Сел утром, перечитал вчерашний обрывок — и не понял ни слова. Что этот тип вообще хотел сказать?

С тех пор мы с ним, вчерашним, не разговариваем.

Шипр, или Как я на весь трамвай культурным человеком пахнул

Есть люди, которые ходят в парикмахерскую стричься. Голова заросла — сел, обкорнали, встал, пошел. Просто и без затей.

А я, братцы мои, по дурости своей ходил туда не за стрижкой. Я туда ходил за уважением. Разница вроде пустяковая. А обошлась она мне в сорок копеек, один семейный скандал и полное, я бы сказал, крушение моего доброго имени в глазах супруги.

Дело было так.

Сижу я, значит, в очереди, у Жоржика. Парикмахерская у нас на углу, «Гигиена», три кресла, зеркала мутные, но культурно. И вот передо мной сажают в кресло гражданина. Гражданин собой видный, в шевиотовом костюме, при часах. Жоржик его обхаживает — и так, и сяк, и висок ему подровняет, и шейку салфеткой обмахнет. А под конец берет пульверизатор, эдакую грушу с флаконом, и — пшик! пшик! — обдает гражданина духом.

И пошел по всей парикмахерской запах.

Братцы. Что это был за запах. Я вам передать не могу. Свежий, крепкий, чуть с горчинкой — будто сам ты уже не табельщик из планового, а самое малое директор треста. Гражданин встал, монету бросил, вышел. А запах остался. И на меня, дурака, подействовал.

— Это чего у вас, — спрашиваю Жоржика небрежно, будто мне все равно, — чего за спрыск такой?

— «Шипр», — говорит Жоржик и глаза этак прижмуривает. — Одеколон номер один. Кто понимает — только им и освежается.

Кто понимает. А я, стало быть, не понимаю? Во мне, братцы, аж закипело. Я, может, всю жизнь мечтал, чтобы от меня несло, как от директора треста, а тут какой-то Жоржик мне намекает на мою некультурность.

— Освежи, — говорю. — И это. Не жалей.

Сел. Ножницы застрекотали. А я сижу и думаю одну сладкую думу: приду завтра в контору, а от меня — дух. И все обернутся. И Голубева из машбюро, которая на меня третий год ноль внимания, обернется тоже.

Обкорнал меня Жоржик, обмахнул. Взял грушу.

— Не жалей, — напоминаю.

Он и не пожалел.

Пшик. Пшик. Пшик-пшик-пшик. Раз десять, а то и пятнадцать. Груша сипит, флакон булькает, а я сижу зажмурясь и блаженствую. Облако вокруг меня — хоть топор вешай. Соседний клиент закашлялся и попросил дверь отворить. Я на него глянул свысока. Кашляй, думаю, серость. Ты «Шипра» на себе не носил.

Вышел я на улицу — и сам собой залюбовался. Иду, а воздух передо мной будто расступается. Уважение, братцы. Чистое, беспримесное уважение, сорок копеек за флакон, и все мое.

Сел в трамвай.

И вот тут началось.

Сперва обернулась гражданка у кассы. Носом повела. Потом отодвинулась. Потом отодвинулась еще, будто я не человек, а печка-буржуйка, которую забыли потушить. Кондукторша пробирается по вагону, доходит до меня — и останавливается. Морщит нос.

— Гражданин, — говорит громко, на весь вагон, — вы бы поосторожнее. У нас тут дамы, дети.

— Чего осторожнее? — не понял я.

— А того, — отвечает, — что от вас разит на три остановки вперед. Люди думают, тут винополка проехала.

Вагон засмеялся. А я, братцы мои, сижу пунцовый, как флаг, и понять не могу: я же за культурой ходил! За тонкостью! А выходит, культуры этой на мне столько, что от нее честной народ по углам жмется и в форточку дышит.

Один старичок с кошелкой пересел от меня к самому выходу и говорит соседу, но так, чтоб я слыхал:

— В наше время, бывало, человек мылся. А нынче — прыснется и ходит.

Я до дому эти две остановки на площадке простоял. На ветру. Чтоб выветрилось.

Не выветрилось.

Захожу домой. Супруга моя, Клавдия Петровна, из кухни выходит с полотенцем. И — стоп. Замерла. Ноздри у ней задрожали. Полотенце из рук — на пол.

— Так, — говорит тихо. — Так-так-так.

— Клава, — начинаю, — ты не думай...

— Я не думаю, — отвечает она, а сама уж белая. — Я нюхаю. От тебя, Вася, бабой пахнет. Духами. Крепкими. Ты где был?

— В парикмахерской! У Жоржика! Освежался!

— Освежался, — повторяет она, и голос у ней такой, что впору соседей звать. — Тридцать лет живем, ты сроду мылом «Земляничным» пах, а тут вдруг — на́ тебе, «освежался». У Жоржика, значит. А не у Жоржетты какой?

И пошло. И поехало.

Я ей — флакон в свидетели, да флакон-то в парикмахерской остался. Я ей — Жоржика в свидетели, да Жоржик за версту, у него уж закрыто. Соседка Тюлькина в дверь заглянула — «чего у вас?» — да как потянула носом, так все и поняла по-своему и понесла по квартире весть, что Василий-то, тихоня, оказывается, гуляка.

Спал я в ту ночь на кухне. С котом. Кот, и тот от меня к плите отодвинулся.

А наутро пошел я в контору — думал, хоть Голубева из машбюро оценит. Дух-то не выветрился, держался геройски.

Обернулась и Голубева.

— Фу, — сказала Голубева. — Василь Степаныч, вы б поменьше на себя лили. Голова от вас болит.

Вот вам и уважение. Вот вам и директор треста.

Теперь я стригусь у Жоржика по-старому. Обкорнает, обмахнет, за грушу возьмется — а я ему:

— Не надо, Жора. Освеженный я. По самое горло.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман