Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Кружок, или Как я сам себя круглосуточно на работе держал

Кружок, или Как я сам себя круглосуточно на работе держал

Дистанционную работу у нас ввели весной.

Пал Палыч Сурин, начальник отдела, человек немолодой и до всякой техники жадный, объявил это торжественно — будто дарил каждому по дачному участку. «Теперь, — говорит, — трудимся из дома. Но под контролем». Слово «контроль» он произнес с той нежностью, с какой другие произносят «внучка».

Контроль состоял из мессенджера. Корпоративного, казенного, с нашим гербом в уголке. И возле каждой фамилии там горел кружок. Зеленый — человек в сети, трудится, служит отечеству. Серый — отошел. А если серый долго — стало быть, прохлаждается. Чай пьет. Живет в свое удовольствие за казенный оклад в пятьдесят две тысячи.

Первую неделю я на кружок и не глядел.

А потом Пал Палыч собрал нас на видеосозвон и говорит, не глядя ни на кого в особенности: «Я ведь все вижу. Кто у нас после обеда в серую зону уходит». И по экрану так глазами — шасть. Я сразу понял: это про меня. Я после обеда отлучался. По-человечески, минут на десять — прилечь, глаза прикрыть, обдумать жизнь. И вот этот кружок меня при всех выдал.

Мерзко.

Дома, в тишине, под гудение холодильника я сделал открытие, от которого в затылке похолодело: кружок сереет через пять минут. Ровно. Отвернулся воды налить — серый. Задумался над абзацем, не касаясь мыши, — серый. Выходит, думать у нас теперь не трудовое занятие. Трудовое — это елозить.

И я стал елозить.

Дергал мышь каждые четыре минуты. Поставил будильник. Трогал ее во сне — я не шучу, я просыпался ночью и трогал мышь, как кормящая мать трогает лоб ребенку: не остыл ли. Через неделю рука отваливалась, а глаз дергался сам, без будильника.

Спасение пришло с маркетплейса. Пятьсот девяносто рублей. Называлась вещь ласково — «вертелка для мыши», подставочка с моторчиком: кладешь на нее мышь, а она ее тихонько катает туда-сюда. Вечно. Без устали. Без обеда и выходных. Идеальный, в сущности, сотрудник — только зарплаты не просит и в курилку не бегает.

Поставил. Включил.

И зажил.

Кружок мой горел зеленым, как светофор на пустой дороге, — ровно, честно, круглые сутки. Я гулял. Я варил борщ. Я ездил к свояку на дачу перебирать картошку, а в мессенджере в это время трудился, не покладая рук. То есть мыши.

Первым забеспокоился Пал Палыч.

«Васильич, — пишет как-то в одиннадцать вечера, — ты чего не спишь? Горишь ведь». Я горел. «Готовлю отчет», — отвечаю (я в это время готовил чай). «Вот! — пишет. — Вот человек старой закалки! Рита, учись!»

Рита — это из бухгалтерии. Она серела в десять вечера, как нормальный живой человек.

Дальше — хуже. Раз я, по неосторожности, забыл закрыть пустой документ, и мышь целую ночь елозила по нему, выписывая невидимые кренделя. А у них там, оказывается, видно, кто «печатает». И наутро весь отдел прочел, что Васильич печатал восемь часов без перерыва.

Что печатал — никто не спросил. Важно, что долго.

Меня вызвали. Точнее — высветили на общем созвоне. Пал Палыч сиял. «Вот, — говорит, — пока иные в серой зоне отсиживаются, человек ночами кует. Объявляю сотрудником полугодия. И доверяю — как самому надежному — ночной мониторинг». С премией. Три тысячи. И с ночным мониторингом.

Теперь я уже не мог выключить вертелку.

Погасни мой кружок хоть на час — и выйдет, что сотрудник полугодия сдулся, скис, обманул доверие. А доверие, братцы, вещь тяжелая. Тяжелей картошки. И вот я жил при зеленом кружке, как при неугасимой лампаде: кормил эту вертелку, обходил стороной, боялся на нее дышать. Она служила. Я — прислуживал.

А тут отдел-то смекнул.

К осени вертелки катали мышей у всех. У Риты. У кадровички Зои Марковны. Даже у молодого Стасика, который и так-то из сети не вылезал. Весь отдел горел ровным, спокойным, нечеловеческим зеленым. Красота. Статистика — вчетверо. Пал Палыч отнес ее наверх и вернулся гордый, как с войны.

Днем позже он созвал нас и говорит, уже без прежней нежности:

«Наверху посмотрели на наши показатели. Очень хвалили. И, раз мы такие работоспособные, — план нам подняли. Вдвое».

Тишина.

И в этой тишине я вдруг расслышал ее — ту самую, которую не замечал месяцами. Тихий, деловитый, со всех сторон идущий шорох. Так шуршит не отдел. Так шуршат восемь маленьких моторчиков, добросовестно катающих восемь безработных мышей.

Пал Палыч откашлялся. И добавил тише — уже совсем по-человечески:

«А у меня, Васильич, между нами, такая же стоит. С июля. Только модель подороже».

Пропасть, или Как я на собственном юбилее одним шагом в оливье перешел

Пропасть, или Как я на собственном юбилее одним шагом в оливье перешел

Храбрым человеком я, братцы мои, отродясь не был. Трусом, правда, тоже слыть не желал — а это, доложу вам, две большие разницы. Другой мужик чего боится — высоты там, тараканов, начальства, — так он прямо и говорит: боюсь, мол, и не лезьте ко мне. И живет себе спокойно, как сом под корягой. А я не таковский. Я боюсь — и молчу. Терплю. И через это самое терпение прошлой осенью на весь дом и прогремел.

На одних очках.

Семьдесят мне стукнуло. Дата круглая, со значением. Собрались по такому случаю все: жена, дочь, свояк Венедикт с супругой, соседка Зоя Терентьевна с нижнего этажа — и внук Славик, студент. Стол накрыли честь по чести. Оливье в большом салатнике — таком, знаете, хрустальном, тете моей покойной еще на свадьбу дарили, — селедка под шубой, холодец дрожит. Все как у людей.

И вот Славик лезет в рюкзак и достает коробку.

«С юбилеем, — говорит, — дед. Это тебе очки. Виртуальные».

Очки. Черные, здоровенные, как у сварщика, только без стекла — внутри экранчик. Восемь тысяч девятьсот девяносто рублей, он мне потом ценник не показал, а я подсмотрел на коробке. Надеваешь — и будто ты не на кухне, а где хочешь. Хоть на дне морском, хоть на Луне. Славик сразу стал что-то там нажимать, тыкать пальцем в воздух, настраивать.

«Вот, — говорит, — дед, игра. Мост через ущелье. Надо пройти по доске над пропастью. Тренировка смелости».

Ну тут бы мне и смолчать. Но свояк Венедикт — а он мужик языкастый, всю жизнь при кладовой состоял и оттого о себе высокого мнения — хмыкнул в салфетку.

«Куда ему, — говорит. — Петр Ильич у нас с табуретки боится слезть. Он эту доску и не увидит, сразу очки снимет».

Вот с этого все и пошло наперекосяк.

Потому что одно дело — я сам про себя знаю, что боюсь. А другое дело — когда это Венедикт при всем столе, при Зое Терентьевне, при холодце. Тут во мне что-то дернулось, как поплавок, когда клюнет. Обида, значит, во мне взыграла.

«Давай, — говорю, — Славик, очки. Я пройду».

Надел. И, братцы мои, пропал.

Потому что никакой кухни больше не было. Стою я на узкой досточке. Под ногами — бездна. Внизу, далеко-далеко, домишки с ноготок, облачка плывут, и ветер — ей-богу, в самих очках ветер свистит, Славик, шельмец, и звук приладил. Доска качается. Сердце у меня в пятки не ушло — оно, скорее, вовсе куда-то закатилось, как монетка под шкаф, и там затихло.

«Иди, дед! — кричит откуда-то снизу Славик. — Прямо иди! Там недалеко!»

Легко сказать — иди. Я на этой досточке стою, ноги вросли. А за спиной — слышу — свояк посмеивается. Негромко так, с чувством. Довольный.

И тут меня, братцы, разобрало. Злость разобрала. Думаю: пройду. Назло пройду. Хоть расшибись тут весь — а Венедикт у меня подавится своим смешком.

Зажмурился я — хотя в очках-то и так ничего не видать, кроме этой чертовой пропасти, — и шагнул. Решительно. По-геройски. Раз шаг, два шаг. Руки растопырил, балансирую, как канатоходец в цирке «Шапито», куда меня в детстве водили.

И слышу — в очках голос, ласковый такой, женский: «Поздравляем! Вы прошли мост. Установлен рекорд уровня!»

Сорвал я очки.

Тишина.

Стою я, братцы мои, посреди кухни. Табуретка, с которой я, оказывается, геройски шагнул, лежит на боку. А сам я — обеими ногами, в праздничных носках, в теткином хрустальном салатнике. По щиколотку в оливье. Майонез по полу, горошек раскатился, занавеску я по дороге с карниза сдернул — висит на одном крючке, как флаг над поверженной крепостью.

А напротив — вся родня. С лицами. Зоя Терентьевна рот ладошкой прикрыла. Жена села на стул, где стула не было, да хорошо дочь подхватила.

И только свояк Венедикт молчит. Не смеется. Глядит на меня, на оливье, на занавеску — и ничего сказать не может. Крыть-то нечем: прошел я мост. Установил рекорд.

Славик, подлец, все это на телефон снял. И в наш домовой чат выложил, подписал: «Деду 70! Герой!» К утру у меня под видео сто сорок лайков и соседка из восьмой квартиры написала: «Петр Ильич, вы гигант».

Гигант. Это я-то. Который с табуретки боится.

Салатник, правда, не разбился. Хрусталь — он крепкий, не то что человеческая храбрость. А оливье выкинули. И бог бы с ним, с оливье. Обидно другое, братцы: пропасть-то я перешел. Единственную в жизни. А под ней — кухонный линолеум да горошек. И через нее-то, выходит, храбрее меня в доме никого не сыскалось.

Статья 29 окт. 06:38

Экспертиза через 626 лет: зачем таможенник Чосер заговорил по-английски

Экспертиза через 626 лет: зачем таможенник Чосер заговорил по-английски

Вам когда-нибудь хотелось, чтобы чиновник, который лениво сверяет накладные на шерсть, оказался гением? Мне — постоянно. Лондон, 1370-е годы. Джеффри Чосер сидит в порту, пересчитывает тюки и бочки, ставит печати; должность называлась «контролёр таможни», и платили за неё вполне прилично. А вечером, при свече, этот же человек делает то, за что его будут помнить дольше, чем любого из тогдашних королей.

Итак, дата. Традиционно днём его смерти считают 25 октября 1400 года. Прошло 626 лет.

Цифра, конечно, не круглая. Юбилейные оркестры молчат, министры речей не готовят. Но именно в такие годы, без фанфар, хорошо видно, что осталось от человека на самом деле — не от памятника, а от текста. А от Чосера осталось многое. Если коротко: английский язык, каким мы его знаем в литературе, начался не с него одного, но без него начался бы позже и, вероятно, хуже.

Почему это вообще было событием? Потому что в Англии XIV века писать на английском было примерно как сегодня выкладывать серьёзный научный трактат голосовыми сообщениями. Двор говорил по-французски; церковь, наука и право — на латыни. Английский считался языком конюхов, торговок и крестьян, которым всё равно не нужна грамота. Чосер, человек при дворе, получивший образование, свободно читавший по-французски и по-итальянски, взял и выбрал язык улицы. Лондонский говор, на котором ругались в доках, где он служил. Решение рискованное — или, наоборот, расчётливое. До сих пор спорят.

Теперь «Кентерберийские рассказы». Задумка гениальна в своей простоте, почти до наглости: тридцать с лишним паломников едут из лондонского предместья к могиле святого Томаса Бекета и, чтобы не скучать в дороге, договариваются рассказывать истории. Рыцарь, мельник, торговка, монах, студент, повар (у которого, судя по всему, были проблемы с гигиеной), и все — разные, все говорят каждый своим голосом. Это не набор притч, а толпа. Живая, шумная, склочная; средневековый чат, если угодно, только без модератора. Мельник, например, встревает пьяным посреди благородного рыцарского рассказа и выдаёт историю про горячую кочергу и очень неудачный поцелуй. Приличная публика XIV века такое слушала — и, судя по числу рукописей, зачитывалась.

Отдельно скажу про Батскую ткачиху. Пять мужей, паломничества в Иерусалим, зубы с щербинкой, красные чулки и мнение по любому вопросу, особенно по вопросу о том, кто в доме главный. Шестьсот с лишним лет назад мужчина написал женщину, которая с кафедры говорит о браке больше, чем все проповедники вместе взятые. Феминистки спорят с ней до сих пор: то ли героиня, то ли карикатура, которую автор сам же слегка поддразнивает. Чосер, кстати, и не прячется — он вообще любит иронию, а не вердикты. Редкое качество, между прочим. Сейчас его почти не встретишь.

И вот что удивительно: книга не закончена. Задумывалось около ста двадцати рассказов (каждый паломник — по два на пути туда и по два обратно), написано чуть больше двадцати. До Кентербери компания так и не добралась. Автор бросил их на дороге. Одни рассказы обрываются на полуслове, порядок глав рукописи спорный, и учёные до сих пор расставляют их по-разному, как кому нравится. Идеальная метафора литературы: она никогда не доезжает до цели, зато дорога — вот это да.

А «Троил и Хризеида»? Это совсем другой Чосер — серьёзный, печальный, почти без шуток. Поэма о троянском юноше, влюблённом в вдову Хризеиду, которая в конце его бросает ради грека. Сюжет он позаимствовал у Боккаччо, но переписал так, что итальянец, пожалуй, обиделся бы: у Чосера главное не сюжет, а психология. Хризеида у него мечется, оправдывается перед собой, и ей почему-то сочувствуешь, хотя по фабуле она предательница. Через двести лет к этой истории вернётся Шекспир — «Троил и Крессида» вырастает из чосеровской линии, а не из одной только античности. Вот вам и цепочка: таможенник — Шекспир — вы.

Теперь немного неудобного. Чосера любят подавать как милого дедушку английской поэзии, а биография у него, ну, не вполне пасторальная. В 1360 году его взяли в плен во время французской кампании, и король Эдуард III лично заплатил выкуп (шестнадцать фунтов, не так уж мало). В 1380 году некая Сесили Чомпейн отказалась от всех претензий к нему по поводу «raptus» — слово это можно понять и как похищение, и как насилие, и историки до сих пор не договорились, что именно за ним стояло. Документ сохранился, подробностей нет. Прятать это не нужно: великий автор не обязан быть образцом, а читатель не обязан закрывать на это глаза.

Что ещё он оставил? Да много всякого. Инструкцию по астролябии, написанную для сына Льюиса, — одно из первых технических руководств на английском, причём автор старается объяснять просто, как отец мальчику десяти лет. Стихотворение «Парламент птиц», где впервые в английской традиции день святого Валентина связали с романтической любовью, — так что цветы и открытки в феврале ещё и его вина. И жалобную миниатюру переписчику Адаму, который так небрежно копировал тексты, что поэту приходилось исправлять ошибки сутками. Любой современный автор прочтёт эти строки и кивнёт: знакомо.

После смерти его похоронили в Вестминстерском аббатстве — не из-за стихов, а потому что он жил рядом и занимал при аббатстве должность. Но получилось символично: именно вокруг его могилы со временем вырос Уголок поэтов, где лежат Теннисон, Браунинг, Диккенс. Первый поэт в этом списке — таможенник. В 1476 году Уильям Кэкстон напечатал «Кентерберийские рассказы» — одну из первых книг, изданных в Англии. Типографию открыли, и первым делом тиснули Чосера. Такого рекомендательного письма не получал ни один другой автор.

Далеко ходить за следами не надо. Пазолини снял по «Рассказам» фильм в 1972 году и получил за него «Золотого медведя» в Берлине. В голливудском «Рыцаре на все времена» (2001) Чосер — персонаж, этакий беспутный глашатай, который проигрывает всё до трусов. Читатели ставят эту книгу в один ряд с «Декамероном», и справедливо: тот же принцип рамки, та же россыпь голосов. Каждый сериал, где десять героев сидят в одном вагоне и по очереди рассказывают, как они докатились, — внук Чосера, хотят того авторы или нет.

И последнее. Мы привыкли думать, что классики — это скука в твёрдом переплёте. Чосер переворачивает это представление: он грубый, смешной, сомневающийся, слегка трусливый (сам себя в «Рассказах» выставляет самым нелепым из паломников). Он не поучает. Он слушает. И вот это, пожалуй, самое ценное, что можно оставить после себя спустя шестьсот двадцать шесть лет: умение слушать толпу и записывать её так, чтобы она заговорила в ответ.

Так что если вы застряли в пробке, в очереди или в плохом настроении — вспомните таможенника, который застрял в дороге на Кентербери. И так её и не закончил. Зато с него начали все остальные.

Статья 29 окт. 06:08

Таможенник, из-за которого английский стал языком книг: расследование о Чосере

Таможенник, из-за которого английский стал языком книг: расследование о Чосере

Лондон, 25 октября 1400 года. Вернее, так принято считать: дату выбили на плите в 1556-м, спустя полторы сотни лет, когда поэт Николас Бригем решил, что Чосеру нужна гробница посолиднее прежней. Документов о самом конце почти нет. Есть последняя выплата ренты за домик возле Вестминстерского аббатства — декабрь 1399-го — а потом пустота. Забавно: прожить жизнь среди королей, послов и банкиров, и в итоге главным свидетелем собственной кончины оказывается чужой надгробный камень.

Тишина. Но давайте о другом — о том, что осталось.

Чосера любят рисовать эдаким бородатым дедушкой с гусиным пером, который в уютной келье сочиняет про пилигримов. Чушь. Джеффри, сын лондонского виноторговца, родившийся около 1343 года, всю жизнь вкалывал, причём так, что мало не покажется. Сначала паж в доме графини. В семнадцать — плен во Франции, во время Столетней войны; Эдуард III выкупил парня, выложив 16 фунтов. Потом дипломатические поездки во Францию и Италию, потом должность контролёра таможни по шерсти и кожам в лондонском порту (с 1374-го), потом клерк королевских работ — по-нашему, прораб при Вестминстере и Тауэре. Представьте современного поэта, который с девяти до шести принимает контейнеры в порту, а вечером пишет вещь, которую будут читать шестьсот с лишним лет. Вот примерно так.

Но главный его поступок — языковой. Двор тогда говорил по-французски, церковь и университеты — по-латыни, а английский считался чем-то вроде наречия для конюшни. Писать на нём большую поэзию? Всё равно что сегодня издавать философский трактат на сленге чатов (не обижайтесь, чаты). Чосер рискнул. Он был не единственным — рядом работали Ленгленд и безымянный автор «Жемчужины», — но его лондонская речь, живая, с рыночной руганью и книжными оборотами в одном абзаце, во многом легла в основу того английского, на котором сегодня написаны вывески от Манчестера до Мельбурна. Английский он, конечно, не изобрёл. Он доказал другое: на нём можно сказать всё — от молитвы до похабщины — и не потерять лица.

Теперь «Кентерберийские рассказы». Замысел наглый. Компания из тридцати с небольшим паломников собирается в таверне «Табард» в Саутварке, чтобы идти к мощам святого Томаса Бекета, и хозяин, Гарри Бейли, предлагает пари: каждый рассказывает по две истории по дороге туда и по две обратно, а лучшему оплатят ужин. Простая арифметика даёт около ста двадцати новелл. Написано — чуть больше двух десятков, и некоторые, вроде рассказа Сквайра, обрываются буквально на полуслове, будто автору позвонили в дверь. Зато какая галерея! Рыцарь с его турнирами и высоким слогом; а следом — пьяный Мельник, который без очереди вламывается в программу и выдаёт фарс про школяра, молодую жену и раскалённый лемех, после которого благородная публика, надо думать, неловко покашливала. Шестьсот лет назад. Пожалуй, телевидению есть чему поучиться.

Батская ткачиха. Пять мужей, паломничество в Иерусалим, дыра между передними зубами и такое количество уверенности, что хватило бы на небольшую армию. Она говорит: «Опыт, даже если бы в мире не было авторитетов, мне вполне достаточен» — и дальше разносит в клочья церковную традицию, где женщина всегда виновата. Заметьте, это написал мужчина четырнадцатого века. Феминистка перед нами или карикатура на женщину глазами мужчины, который слегка её боится? Спорят до сих пор. Это, кстати, лучший комплимент персонажу: когда через шесть столетий его всё ещё не удаётся запихнуть в одну коробку.

И ещё Продавец индульгенций, мой личный фаворит. Он выходит к слушателям и честно признаётся: проповедую против жадности, а сам по уши в ней — зато схема работает, люди несут деньги. После этого он (вот это нервы!) предлагает самим паломникам купить у него отпущение грехов и пощупать поддельные реликвии. Хозяин таверны посылает его в такие дали, что цитировать неудобно. Узнаёте? Любой гуру с курсом «как разбогатеть за выходные» — прямой потомок этого господина, только без сумки с тряпками, выданными за мощи.

А вот вторая великая вещь, «Троил и Хризеида», незаслуженно живёт в тени. Около восьми тысяч строк, вольная переработка боккаччевского «Филострато», но Чосер сделал из неё, по сути, психологический роман в стихах: Хризеида не злодейка и не святая, просто человек, которого обстоятельства переехали катком, а троянский царевич Троил расплачивается за любовь так, что читать больно. Дядя героини Пандар, ловкий устроитель свиданий, подарил английскому глагол to pander — потакать, сводничать. Шекспир позже взял этот сюжет для «Троила и Крессиды» и сделал его ещё горче. Но Чосер был первым, кто в английской поэзии умел сочувствовать героине и одновременно слегка подтрунивать над ней — тонкая работа, которой потом учились столетиями.

Теперь неудобное; без него разговор нечестный. В 1380 году некая Сесили Чомпейн подписала документ, освобождавший Чосера от всех исков «de raptu meo». Слово raptus в средневековой латыни могло означать и похищение, и изнасилование, а могло — и юридическую уловку вокруг имущества или нарушения договора. Что именно произошло, историки не знают. Версии есть, доказательств для окончательного приговора — нет. Но наследие не обязано быть глянцевым, и держать в голове эту строчку из архива полезнее, чем делать вид, что её нет.

А ещё Чосер, кажется, первый в английской литературе автор, который отчитал собственного переписчика. Есть короткое стихотворение «Слова Чосера к Адаму, его писцу»: мол, дорогой Адам, если ты ещё раз переврёшь моего Боэция или «Троила», пусть у тебя под длинными кудрями выскочит парша. Каждому, кто хоть раз видел, как корректор «улучшил» его текст, это стихотворение придётся по сердцу. Печатный станок Кекстон запустил в Вестминстере лишь в 1476-м, и «Кентерберийские рассказы» оказались среди первых книг, которые он выпустил, — стало быть, Чосер и тут пришёлся ко двору.

Сегодня его имя — не пыльная сноска. Он первый поэт, похороненный в Уголке поэтов Вестминстерского аббатства (правда, оказался там, скорее всего, как арендатор участка, а не как гений; зато потом к нему в соседи пришли Драйден, Теннисон и Хардингтон-кто-угодно). Драйден называл его отцом английской поэзии, и это уже не лесть, а констатация. В 1972-м Пазолини снял по «Кентерберийским рассказам» фильм, получивший «Золотого медведя» в Берлине. В 2001-м в рыцарской комедии «История рыцаря» Чосер выскочил на экран голым игроком, отчаянно торгующимся за долги. Университеты по всему миру до сих пор заставляют студентов разбирать «Пролог» в оригинале — со всеми этими «whan that Aprille with his shoures soote». Мучение? Ещё какое. Но потом язык вдруг щёлкает, и ты понимаешь, что читаешь голос.

В самом конце «Рассказов» стоит «Отречение»: автор просит прощения за свои «мирские суетности» — за любовные истории, за шутки, за всё то, ради чего мы его, собственно, читаем. Он извинился за свои лучшие страницы. Мы извинений не приняли.

Пиастры умолкли, или Последний след Джона Сильвера

Пиастры умолкли, или Последний след Джона Сильвера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Остров сокровищ» автора Роберт Льюис Стивенсон. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Быки и канаты не затащили бы меня снова на этот проклятый остров. Самые страшные мои сны — это те, когда я слышу грохот прибоя у его берегов или вскакиваю на постели, когда мне чудится хриплый голос Капитана Флинта, кричащий: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!»

— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ»

Продолжение

Я думал, что покончил с морем. Думал — как думает мальчишка, которому дали отоспаться в сухой постели и который наутро клянется, что никогда больше не сунется в воду. Клятвы такие держатся ровно до первого прилива.

Прошло семь лет. Я уже не Джим Хокинс, трактирный приемыш, а совладелец «Адмирала Бенбоу» и человек, которому доктор Ливси изредка пишет из Бристоля. И вот в одном из его писем — всего строчка, нацарапанная торопливо, будто рука дрожала, — я прочел имя, которое, казалось, похоронил навсегда.

«Джим, его видели».

Никаких уточнений. Доктор, человек рассудительный и скупой на пустые слова, не стал бы тревожить меня по мелочи. И я понял. Понял сразу, как понимаешь шаги по лестнице — прежде, чем увидишь того, кто идет.

Сильвер.

В ту ночь мне опять приснилось то, что снилось годами: зеленый берег, крик птицы Бена Ганна — «Пиастры! Пиастры!» — и одноногий, прыгающий через кусты с проворством, какого не бывает у честных людей. Я проснулся весь мокрый. За окном шумел дождь, обыкновенный английский дождь, тихий и безобидный. А мне чудился скрип корабельных снастей.

Утром пришел человек.

Он вошел в залу, отряхивая воду с плаща, и спросил кружку эля — не глядя на меня, как спрашивают у любого трактирщика. Лицо обветренное, загорелое до черноты, какое бывает только у тех, кто годами глотал соленый ветер южных широт. Один глаз прищурен. Я поставил перед ним кружку и хотел отойти.

— А ты подрос, Джим.

В груди у меня что-то оборвалось — так обрывается якорный канат, когда его переело ржавчиной: вроде держал, держал, а потом разом.

Это был не Сильвер. Я вгляделся — нет, чужое лицо, незнакомое. Но имя мое он знал.

— Ты меня не помнишь, — сказал он и усмехнулся, показав дыру на месте двух передних зубов. — Оно и к лучшему. А я тебя помню. Ты тогда сидел в бочке из-под яблок, малец. Все слышал, да? Все до словечка.

Моряк с «Испаньолы». Один из тех, кого мы оставили на острове — пятерых, что не погибли и не ушли с нами. Я считал их мертвыми. Думал, лихорадка и ром давно свели их в могилу под пальмами.

— Чего тебе нужно?

— Эля еще. И поговорить. — Он отпил, вытер губы рукавом. — Сильвер жив. Я его видел в Пуэрто-Белло, год назад. Разъелся, как боров, завел кабак и черную жену, что варит ему похлебку. Сидит себе и в ус не дует. А попугай сдох.

— И за этим ты притащился через полмира?

Он поглядел на меня долго. В прищуренном глазу его что-то блеснуло — не злоба, нет, скорее усталость, какая накапливается в человеке, пока не станет тяжелее свинца.

— Нет, — сказал он. — Я притащился сказать тебе, что он помнит о тебе. Всякий раз, как напьется, поминает мальчишку Хокинса. Говорит — единственный, кто его переиграл. И что ему перед смертью охота поглядеть на тебя еще разок.

Я рассмеялся. Невесело.

— Передай ему, что я занят.

— Передал бы. Да только он прислал вот это.

И моряк выложил на стойку сверток. Грязная холстина, перевязанная бечевкой. Я развязал ее непослушными пальцами.

Внутри лежала монета. Одна. Старинный испанский дублон, потемневший, стертый по краям — и я узнал его. Богом клянусь, узнал. Это был один из тех, что мы делили в блокгаузе, из клада капитана Флинта. На нем доктор Ливси нацарапал тогда гвоздем крестик — для счета.

А рядом — клочок бумаги. Три слова кривыми буквами, какие выводит человек, едва умеющий писать:

«Еще не все».

Я стоял над стойкой, и дождь барабанил в окна, и в зале было тепло и пахло элем и мокрой шерстью, и ничего, ровным счетом ничего не угрожало мне в этой доброй старой комнате. А по спине у меня полз холод — медленно, от поясницы к затылку.

Еще не все.

Остров. Мы вывезли серебро и золото, это правда. Но Бен Ганн, помнится, бормотал что-то про оружие и про клад, зарытый отдельно, — про какую-то вторую часть, о которой знал только Флинт да, может статься, тот, кто стоял при нем в его последний час. А при нем стоял Сильвер. Держал ему свечу, пока Флинт помирал в Саванне, выкрикивая проклятья и требуя рому.

— Где он сейчас? — спросил я, и голос мой прозвучал чужим.

Моряк допил эль, встал, накинул плащ.

— А вот это, Джим Хокинс, — проговорил он у самой двери, — стоит дороже кружки эля. Много дороже.

Он шагнул в дождь. Я кинулся было следом — но на пороге меня встретила пустая, мокрая, серая дорога. Ни души. Только лужи, в которых дробилось свинцовое небо, да где-то вдалеке, за поворотом, затихал стук копыт.

И вот что я скажу вам, кто бы вы ни были, читающий эти строки.

Волы и канаты не затащили бы меня обратно на тот проклятый остров — так я клялся когда-то. Я и теперь повторяю эту клятву, повторяю твердо, трезвым рассудком взрослого человека.

Но дублон лежит у меня в столе. И по ночам, когда дом засыпает, я достаю его, кладу на ладонь и подолгу смотрю на крестик доктора Ливси. И слышу — явственно, будто наяву, — как дребезжащий, насмешливый голос выводит откуда-то из тьмы, из-за семи морей:

— Еще не все, Джим. Еще не все.

Совет 29 окт. 07:08

Антагонист, который прав в одном пункте

Антагонист, который прав в одном пункте

Слабый антагонист ошибается во всем, и читатель перестает его бояться. Дайте злодею одно настоящее утверждение, с которым хочется согласиться. Тогда конфликт перестает быть схваткой добра со злом и превращается в спор, где герою тоже придется что-то признать. Правота должна чего-то стоить самому антагонисту, иначе он станет рупором автора.

Самый запоминающийся противник в литературе редко бывает просто злым. Чаще он говорит то, что читатель и сам думает, а герой предпочитает не слышать. Это создает неудобство, которое двигает сюжет сильнее любой погони. Если антагонист все время ошибается, читатель быстро понимает, что ставки ниже, чем казалось.

Порфирий Петрович из «Преступления и наказания» Достоевского хороший пример. Он следователь, он хитрит, и его тактика направлена против героя. Но в его подозрениях есть правда: он действительно видит, что Раскольников что-то скрывает и что внутри него идет борьба. Читатель соглашается с ним в этом, и именно поэтому каждая их встреча пугает сильнее обычного допроса.

Как это построить на практике. Выпишите три утверждения, которые ваш антагонист мог бы высказать о герое или о мире. Для каждого спросите себя: если бы читатель услышал это от постороннего человека, согласился бы он? Одно из утверждений должно пройти проверку. Не делайте его полностью верным. Пусть правда будет частичной, с крошечным перекосом, который открывается позже, когда читатель уже успел кивнуть.

Правота должна чего-то стоить антагонисту. Если он прав и при этом ничем не рискует, он превращается в рупор автора, а рупор читатель слушает вежливо и забывает. Пусть его правда мешает ему самому: делает его одиноким, заставляет действовать поспешно или раскрывает его собственный страх. Тогда правота становится не аргументом, а характером.

И последнее. Герой должен ошибаться именно в том пункте, где антагонист прав. Так конфликт становится внутренним, и даже победа над злодеем не будет чистой. Проверьте свою сцену: если после нее герой остался таким же, каким был, попробуйте дать противнику тот самый аргумент, которого герой боится больше всего.

Шутка 29 окт. 06:38

Система цветной бумаги

Система цветной бумаги

Дюма завел строгую систему: романы писал только на синей бумаге, стихи — на желтой, газетные статьи — на розовой. Перепутал цвет — считай, не та работа, не то настроение.

Я тоже навел порядок. Купил стикеры четырех цветов.

Розовый — срочное, желтый — идеи, зеленый — потом, синий — важное. Налепил на монитор целую радугу.

Дюма на своей синей бумаге написал «Трех мушкетеров». Я на своей радуге написал ровно один стикер: «разобраться со стикерами». Он до сих пор висит. Синий.

Полголовы на совещании, или Куда делось мое ухо

Полголовы на совещании, или Куда делось мое ухо

Вы вдумайтесь: сижу я на совещании. Важном. Через экран. Галстук надел, рубашку погладил, причесался даже — там, где еще есть что причесывать.

И вот говорю умную мысль. Серьезную. Про квартальные показатели. А коллеги смотрят на меня — и хихикают. Тихо. В кулачок.

Я думаю: что такое? Ширинка? Да нет, я же по пояс. Галстук набок? Поправил. А они все смотрят. И все веселее.

Оказалось — хуже. У меня нет половины головы.

Пропала. Понимаете? Включил я этот фон. Виртуальный. Чтоб, значит, не показывать людям свою кухню с пакетом пакетов и сушилкой, на которой носки сушатся с понедельника. Поставил себе красоту — пальмы, океан, закат. Как будто я не из однушки вещаю, а с Мальдив. Директор по развитию.

А программа эта, она же умная. Она же сама решает, где я, а где — Мальдивы. И вот она подумала-подумала — и решила: ухо мое правое это не я. Это океан. И — стерла. Заретушировала. Вместо уха — пальма.

Сижу. Говорю про показатели. А из меня пальма растет.

И главное — когда сижу смирно, еще ничего. Полголовы — ну и полголовы. Бывает. А стоит мне задуматься, рукой подпереться — все. Рука исчезает по локоть. Я подношу чай — чашка плывет сама по воздуху, как привидение на отдыхе. Коллеги уже не про показатели слушают. Они ставки делают, что у меня еще отвалится.

Начальник говорит: "Петрович, вас подморозило". А меня не подморозило. Меня стерло. Частично.

И вот я начинаю двигаться. Осторожно. Как минер. Потому что понял: есть зоны безопасные, а есть — пропасть. Чуть вправо качнусь — и нет щеки. Влево — нет виска. Я сижу в кадре, как в клетке, и боюсь дышать. Говорю одними губами. И то не всеми.

Замри. Вот слово. Замри — и ты человек. Шевельнись — и ты уже наполовину закат.

А потом зашла кошка. Моя. Рыжая. И села у меня за спиной. И что вы думаете? Кошку — не стерло. Кошка целая. Вся. С хвостом. Программа решила: кошка — это важно, кошка — это я, а вот моя голова — это так, фон, волны плещут.

И все совещание смотрело не на начальника. Не на показатели. А на то, как у меня за плечом сидит целая кошка, а передо мной — полчеловека. И кошка эта смотрит в камеру с таким достоинством, будто доклад сейчас читать будет она.

И знаете, что обидно? Я к этой встрече готовился. Я три дня думал, что сказать. Я умную мысль нес, как хрустальную вазу — обеими руками. А вынес — половину лица и чужую пальму из уха.

Потом фон я убрал. Выключил. И показалась моя кухня. Со всем. С сушилкой, с носками, с пакетом пакетов на крючке. И стало меня — целого. Всего. С двумя ушами.

И вот тут самое интересное. Как только меня стало целого — я сразу стал неинтересен. Все вздохнули и пошли по показателям. Пальму мою жалели, кошку хвалили, а меня целого — даже не заметили.

Выходит, чтоб тебя слушали — надо исчезнуть наполовину. Целого человека нынче не ценят. Целый — он скучный. А вот полчеловека с кошкой на плече — это, дорогие мои, это уже контент.

Уникальность, или Как я машине родные слова по одному выкупал

Уникальность, или Как я машине родные слова по одному выкупал

Оригинальным человеком я, признаться, никогда не был.

Писал как все. Ветеран труда встречал рассвет. Погода вносила свои коррективы. Труженики, засучив рукава, выходили на поля. Коллектив с честью справлялся с поставленными задачами. Тридцать один год я так писал в нашем городском листке — сперва на бумаге, потом в интернете, — и ни одна живая душа не жаловалась. Читатель мой был человек терпеливый, привычный. Прочтет про рассвет, вздохнет и перевернет полосу.

А пожаловалась машина.

Явилась она к нам осенью. В виде программы с нежным названием — не то «Чистота», не то «Чистюля», врать не буду. Привез ее новый редактор, Стасик. Молодой. Двадцать восемь лет, борода лопатой, в ушах беспроводные затычки, говорит не «статья», а «материал», и не «материал», а почему-то «контент». Сел, закинул ногу на ногу и объявил, что отныне каждый текст у нас проверяется на уникальность. Девяносто процентов — порог. Меньше — значит, краденое. Значит, поисковик нас не любит. А кого поисковик не любит, того и бог не любит.

Первый мой материал был про открытие катка на площади.

Машина дала одиннадцать процентов.

— Переделывайте, — сказал Стасик, не глядя. — Совпадения по всему тексту.

Я взял бумагу (я все печатаю на бумаге, это мое право). Смотрю. Красным подчеркнуто: «долгожданное событие», «радости горожан не было предела», «каток распахнул свои двери». Все мои. Все родные. Выношенные.

— Стас, — говорю, — это не краденое. Это просто так говорят.

— Вот потому и краденое, — отвечает. — Раз все говорят, значит, не вы придумали.

Логика, братцы мои, железная. Против такой логики и возразить-то нечем. Выходит, за тридцать лет я ни одного своего слова не написал. Все с кого-то снял. И каток распахнул двери не у меня — а до меня, и много раньше.

Начал я воевать.

Воевал я тихо, по-редакционному, без скандала. Садился утром и выкупал у машины слова. По одному. «Радости не было предела» меняю на «люди радовались» — машина кривится, но пропускает процент-другой. «Распахнул двери» вычеркиваю вовсе, пишу «открылся». Серо, пусто, как казенная стена. Зато свое. За неделю я довел каток до шестидесяти трех процентов и впервые в жизни возненавидел чистое поле.

Дело дошло до цифири. Я считал проценты, как считают сдачу в незнакомом магазине — с подозрением. Напишу абзац, прогоню, запишу в столбик. Семьдесят один. Переправлю запятую — семьдесят. Уберу слово «очень» — вдруг семьдесят четыре. Отчего? Неизвестно. Машина думала о своем и мне не докладывала.

И вот под ноябрь померла у нас Серафима Гавриловна.

Старейший наш человек. Корректор. Сорок лет ловила чужие опечатки, а своих не нажила ни одной — такая была честная. Поручили мне некролог. И я, грешным делом, обрадовался: уж тут-то я напишу от души, тут машина меня не достанет. Потому что душа — она у каждого своя, незаемная.

Написал. Коротко. Что ушел светлый человек. Что память о ней навсегда останется в наших сердцах. Что скорбим и разделяем.

Прогнал.

Одиннадцать процентов.

Сижу. Читаю заключение. А там черным по белому: «Совпадение с ресурсом ритуального агентства „Вечность". Тариф „Эконом". Текст типового соболезнования».

Вот оно как, думаю. Выходит, и горе мое не мое. И «светлый человек», и «навсегда в сердцах» — все уже кем-то отскорбено, оплакано по тарифу, сдано в типовое. Горюю я, как все. По эконому.

Позвал Стасика. Показываю. Думал — поймет, отступится. Человек же все-таки, не машина.

— Переделайте, — говорит. — До девяноста. Иначе не поставлю.

И я переделал.

Вычеркнул «светлый человек». Вычеркнул сердца. Вычеркнул все, что болело, — потому что болело оно, как у всех, а значит, не считалось. А взамен, чтоб добрать проценты, вписал одну фразу. Свою. Единственно свою. Сгоряча вписал, не думая: «Серафима Гавриловна умела отличать тире от дефиса на слух, как настройщик — расстроенный рояль».

Машина замурлыкала. Девяносто четыре процента. Чистота.

Стасик прочел — и прослезился. Честное слово, прослезился, борода задрожала.

— Вот! — кричит. — Вот это живое! Вот это ваше! Этот рояль! Берем в заголовок!

Так и напечатали. С роялем.

А что она была светлым человеком и что останется в наших сердцах — то вырезали. Как краденое.

С тех пор я пишу уникально. Девяносто два, девяносто пять. Читатель мой, правда, куда-то делся — то ли привык, то ли помер. Но поисковик нас любит.

А бог — бог теперь, надо полагать, тоже проверяет на уникальность. И горе наше смотрит по тарифу. И всех нас, скорбящих типово, в светлую память заносит через раз.

Двадцать четвертый стул, или Непобедимый Воробьянинов

Двадцать четвертый стул, или Непобедимый Воробьянинов

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Двенадцать стульев» автора Илья Ильф и Евгений Петров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Это был клуб железнодорожников, построенный на деньги, найденные в двенадцатом стуле... Так вот оно, сокровище мадам Петуховой! Здесь! Все! Сто пятьдесят тысяч рублей ноль-ноль копеек, как любил говаривать Остап Бендер.

— Илья Ильф и Евгений Петров, «Двенадцать стульев»

Продолжение

Брильянты мадам Петуховой, как известно каждому культурному человеку, превратились в клуб железнодорожников. Клуб стоял и поныне, с колоннами, с буфетом, где подавали бутерброды с засохшим сыром, и с радиолой, игравшей по вечерам фокстрот «Утомленное солнце».

Ипполит Матвеевич Воробьянинов этого клуба не видел. После той ночи на крыше, после бритвы, после всего — он исчез из поля зрения общественности, растворился, как кусок рафинада в стакане. И напрасно, граждане, вы думаете, что история предводителя дворянства на этом закончилась.

Она только начиналась.

Дело в том, что гамбсовский гарнитур состоял из двенадцати стульев. Это знали все. Но мало кто помнил, что помимо двенадцати стульев мастер Гамбс изготовил для генеральши Поповой еще и парный гарнитур — на двадцать четыре предмета — к свадьбе ее племянницы. И вот об этом-то обстоятельстве Ипполиту Матвеевичу поведал человек, с которым он свел знакомство в самом неожиданном месте.

В очереди за керосином.

Человек был мал ростом, лыс и носил пенсне на черном шнурке. Пенсне, впрочем, было без одного стекла — для солидности.

— Вы, я вижу, человек бывалый, — сказал незнакомец, оглядев рваное пальто Воробьянинова и его трагические глаза. — А не желаете ли совершить одно дельце? Верное, как банковский билет. Чистое, как слеза.

Ипполит Матвеевич вздрогнул. Слово «дельце» вызвало у него мучительную судорогу — так у битой собаки дергается лапа при одном виде палки. Он уже знал цену верным дельцам. Он заплатил за нее горлом компаньона и собственным рассудком.

— Нет, — сказал он твердо. — Увольте.

— Двадцать четыре стула, — шепнул незнакомец. — С жемчугом.

Воробьянинов остановился.

В лысой голове бывшего предводителя что-то щелкнуло, провернулось, как заржавевший механизм старинных часов, которые давно стояли, а тут вдруг решили пойти. Жемчуг. Двадцать четыре. А если и обманут — что ему терять? Жизнь его и так валялась под ногами, как окурок, который неловко затушили и забыли поднять.

— Рассказывайте, — выдохнул он.

И Семен Фомич Паровицкий — так звали человека в пенсне — рассказал. Рассказывал он вдохновенно, размахивая керосиновым бидоном, и очередь слушала, развесив уши, пока продавщица не обругала обоих за задержку.

Генеральша Попова, по словам Паровицкого, зашила в стулья не брильянты — это было бы вульгарно и к тому же уже обыграно историей, — а нечто поизящнее: двадцать четыре нитки отборного бурмицкого жемчуга, по одной нитке на стул, для простоты счета. Гарнитур же, в полном согласии с законами жанра, разъехался по всей необъятной стране: часть попала в музей, часть — в комиссионку, часть — в один подмосковный санаторий для работников легкой промышленности.

— И вы знаете, где они? — спросил Воробьянинов, чувствуя, как старый, забытый азарт поднимается в нем, будто тесто на дрожжах.

— Я знаю, где два, — скромно потупился Паровицкий. — Остальные двадцать два — дело техники и вдохновения.

Ах, граждане. Как мало нужно человеку, чтобы снова поверить в чудо. Одного слова. Одного блеска в чужих глазах. Ипполит Матвеевич, который только вчера подбирал с земли окурки и ночевал под лестницей в доме, где прежде, в иные времена, у него была квартира в бельэтаже, — этот самый Ипполит Матвеевич вдруг выпрямился. Расправил плечи. И посмотрел на мир глазами человека, которому мир снова что-то должен.

— Мы начнем, — произнес он голосом, в котором зазвенел металл, — немедленно. Где первый стул?

— В том-то и штука. — Паровицкий заговорщицки понизил голос. — Первый стул находится в кабинете товарища Брунса. Того самого.

Воробьянинов снова вздрогнул. Фамилия Брунс была ему знакома до боли, до изжоги. Это за Брунсом гонялся по всему черноморскому побережью покойный отец Федор, выклянчивая у него стулья генеральши. Выходило, что судьба ходит кругами. Выходило, что история — это не прямая дорога, а карусель, с которой не слезть, покуда не кончится заводной ключ.

— Хорошо, — сказал Ипполит Матвеевич. — Я согласен. Но предупреждаю вас, молодой человек... — тут он сделал паузу, вспомнив кое-кого, кто любил такие паузы, — предупреждаю: командовать парадом буду я.

Паровицкий радостно закивал, не подозревая, в какую бездну он только что заглянул. А Ипполит Матвеевич взял свой бидон, купил наконец керосину и зашагал прочь, и впервые за долгие месяцы спина его была пряма, а в потухших глазах горел огонек — маленький, керосиновый, но все же огонек.

Бензину судьба отмерила ему мало. Но керосину, как видно, еще оставалось.

Совет 29 окт. 07:08

Глава в одном абзаце: линейка против раздувания

Глава в одном абзаце: линейка против раздувания

Перед тем как писать главу, опишите ее одним абзацем: что происходит, что меняется в герое, чем глава заканчивается. Потом расписывайте сцены и держите абзац перед глазами. Если текст уходит в сторону от абзаца, значит, в нем вода. Абзац служит не планом, а линейкой, которой вы меряете свой текст.

Многие главы распухают не потому, что в них много событий, а потому, что автор не знал, зачем нужна каждая сцена. Он пишет, пишет, и через восемь тысяч знаков понимает, что героиня так ничего и не решила. Знакомо? Еще бы. Чтобы этого избежать, перед написанием главы напишите ее одним абзацем из четырех-пяти предложений. Это не план со сценами, а краткое описание: с чего начинается, что меняется, чем заканчивается.

Абзац должен отвечать на три вопроса. Что изменилось в ситуации? Что изменилось в человеке? Что осталось неясным на последней строке? Если в абзаце стоит фраза «герой думает» или «они долго говорят», зачеркните ее и напишите конкретнее. Если ни в одном предложении нет перемены, глава, скорее всего, пуста, и никакая сцена ее не спасет.

Теперь расписывайте главу по сценам, но держите абзац перед глазами. Это его главная функция: линейка. Когда текст уходит в сторону от абзаца, есть два варианта. Либо отступление нужное, и тогда стоит обновить абзац. Либо это вода, и ее надо вытаскивать. Особенно часто раздувают описание дороги, разговоры о погоде и повторение того, что читатель уже понял из предыдущей главы.

Пишите без страха, что первая версия выйдет короткой. Двадцать тысяч знаков не нужны, если сцены заняли бы пять тысяч. Иногда глава, которая весила полтора десятка страниц, после правки оказывается на восьми, и ничего важного никто не замечает. Короткий текст, в котором все работает, читается дольше, чем длинный с водой внутри.

Попробуйте на следующей главе: сначала абзац, потом сцены, потом текст. Если после написания абзац кажется устаревшим, не стесняйтесь переписать его. Это нормально, и это показывает, что вы нашли то, что на самом деле происходит в главе.

Статья 29 окт. 06:08

Куда на самом деле ехал Веничка: расследование маршрута, который не закончился

Куда на самом деле ехал Веничка: расследование маршрута, который не закончился

Электричка Москва — Петушки идёт часа два с половиной. Герой Венедикта Ерофеева ехал по этому маршруту дольше, чем иные романы пишутся, — и так и не добрался. Полвека читатели ведут своё расследование: куда он, чёрт возьми, ехал на самом деле? Сегодня, 24 октября, писателю исполнилось бы 88. Посмотрим, что у нас на руках.

Начнём с простого. Родился в 1938-м на Кольском полуострове, в посёлке Нива-3 возле Кандалакши. Отец — начальник железнодорожной станции. Железная дорога, заметьте, с первого дня жизни; судьба, кажется, уже тогда прикидывала сюжет. В 1941-м отца арестовали, домой он вернулся только в начале пятидесятых, а мальчик рос в Хибинах без него, и часть детства провёл в детском доме.

Золотая медаль. Филологический факультет МГУ, 1955 год. Дальше по всем законам жанра полагалась бы карьера, кафедра, пиджак с замшевыми заплатами на локтях. Но через пару лет его отчислили — за неявки на занятия по военной подготовке (предмет, надо думать, был ему поперёк души, да и не только души). И понеслось: пединституты в Орехово-Зуеве, Владимире, Коломне, везде одна и та же история — блестящие знания, феноменальная память, и неизбежный приказ об отчислении, словно кто-то невидимый подписывал его заранее, не дожидаясь первой сессии.

А жил он так. Грузчик, истопник, приёмщик стеклотары, монтажник кабельных линий связи — то есть человек, который в буквальном смысле тянул провода между людьми, пока те не очень хотели разговаривать. Ну и пил, конечно. Об этом потом напишут горы воспоминаний, и в половине из них будет ощущение, что автор сам не уверен — был ли тот Ерофеев, которого он помнит, или это уже литературный персонаж, вросший в живого человека, как дерево в ограду.

Теперь о главном. Поэма «Москва — Петушки», написанная на рубеже 1969–1970 годов. Сюжет можно пересказать за секунду: Веничка садится на Курском вокзале и едет к любимой женщине и маленькому сыну, в Петушки, где, как он уверяет, не умолкают птицы и жасмин не отцветает ни зимой, ни летом. По дороге он пьёт. Не просто пьёт — он изобретает коктейли с названиями, достойными прокламаций: «Слеза комсомолки», «Ерофеич», «Дух Женевы». Рецепты изложены с такой серьёзностью, что их, говорят, пробовали повторять. Автор не отвечает за последствия.

Но вот что цепляет: это самая смешная книга о самом страшном. Веничка философствует о Гегеле и Канте, цитирует Евангелие, спорит с ангелами, а вокруг него — вагон, набитый советскими людьми, которые существуют в каком-то параллельном, почти гоголевском измерении. И Кремль. «Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал, а сам ни разу не видел». Вдумайтесь: человек живёт в Москве и ни разу не нашёл главное здание страны. Он вышел из вокзала, ходил кругами и вернулся на тот же вокзал. Сильнейшая политическая сатира — и ни одного прямого выпада. Цензор мог бы повеситься на собственном галстуке: придраться не к чему, а крамолой несёт на весь вагон.

Тупик.

Финал вы, наверное, знаете, а если нет — простите за спойлер к произведению, которому больше полувека. Вместо Петушков Веничка оказывается снова в Москве, в подъезде, его настигают четверо, и один из них вонзает ему в горло шило. Последние строки — о том, что с тех пор он не приходит в сознание. Жёстко, да. И без всякого пафоса, что страшнее: никаких рыданий, никаких оркестров, просто ночь, лестница и тот самый жасмин, до которого так и не дошли. Исследователи спорят: это убийство, это сон, это метафора смерти поэта в тоталитарной стране, это христианская притча о распятии? Скорее всего — всё сразу; хорошая книга не обязана выбирать одно.

Теперь представьте судьбу такого текста в СССР. Печатать было нельзя, поэтому поэма ходила в самиздате — тетрадками, машинописью, пересказами в курилках. В 1973 году её опубликовали в Иерусалиме, в журнале «Ами», а на родине полностью она вышла только в конце восьмидесятых; первая публикация, в 1988 году, появилась с купюрами в журнале «Трезвость и культура». Да-да, в журнале о трезвости. Историю с таким чувством юмора не придумаешь — её можно только дождаться. Впрочем, Ерофеев и сам не раз говорил что-то похожее (хотя говорил он, как известно, много и в разных обстоятельствах).

Но Ерофеев — не только Веничка. Ещё в юности, в середине пятидесятых, он написал «Записки психопата», дерзкий дневник подростка-эрудита. Эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика» — блестящий, пёстрый, местами хулиганский разбор мыслителя, которого в те годы почти никто не читал. Трагедия «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора», 1985 год, действие в психиатрической больнице: пациенты, санитары, поэзия, абсурд, и всё сплетено так плотно, что не вытащишь ни одной нитки. Была ещё рукопись о Шостаковиче — она потерялась, и о ней до сих пор ходят легенды. Минут десять назад я бы сказал, что это обидно. Теперь думаю — может, как раз к лучшему: у русской литературы должна быть хотя бы одна книга, которую никто не прочёл и поэтому не успел испортить.

Финал биографии написан теми же чернилами, что и финал поэмы, — и от этого совпадения холодок под рёбрами. Рак горла. Операции, трахеостома, потеря голоса. Писатель, чьё слово вело за собой тысячи людей, замолчал физически. 11 мая 1990 года он ушёл, не дожив до пятидесяти двух. Мистику тут лучше не искать (литературоведам это вредно), но согласитесь: шило, горло, тишина — слишком уж строгая рифма для случайности.

Что он оставил? Если по-честному, немного: одну поэму, одну трагедию, эссе, записные книжки. Мало? А теперь посчитайте, сколько людей читают эту поэму, переводят её на десятки языков и играют на сцене — вспомним хотя бы моноспектакль Вениамина Смехова. Интонацию Ерофеева, эту странную смесь евангельского и кабацкого, торжественного и похабного, ловишь у десятков авторов, и каждый делает вид, что никогда её не слышал. Он научил русскую прозу одной простой вещи: можно смеяться над страшным и не предать при этом ни страшного, ни смеха.

Так куда же всё-таки ехал Веничка? В Петушки, которых не существует? К женщине, которую никто не видел? К сыну? К Богу? Да нет, пожалуй, всё проще и сложнее одновременно: он ехал туда, где его не убьют. Мы с вами едем туда же. И, как водится, тоже не доезжаем — но хотя бы знаем, что есть куда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг