Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Статья 01 авг. 10:19

Роман, который 70 лет считали провалом: неожиданная история Германа Мелвилла

Роман, который 70 лет считали провалом: неожиданная история Германа Мелвилла

Представьте: вы написали роман, который через семьдесят лет назовут главной книгой Америки. А при жизни за него вам заплатили меньше, чем стоил приличный ужин в нью-йоркской таверне. Знакомьтесь — Герман Мелвилл. Сегодня, 1 августа, ему бы исполнилось 207 лет. Праздновать особо некому — при жизни его почти никто не читал.

Ирония, да?

Родился он в 1819 году в Нью-Йорке, в семье, которая ещё считалась приличной. Но в двенадцать лет у Германа умер отец — вернее, сначала обанкротился, а потом, добитый долгами и позором, слёг и не встал. Семья рухнула в нищету так резко, что подросток бросил школу и пошёл работать клерком в банке. Скучища смертная. Так что, когда подвернулся шанс наняться на китобойное судно, он не раздумывал ни секунды.

На борту китобоя «Акушнет» Мелвилл провёл полтора года, возненавидел капитана, сбежал на Маркизских островах и несколько недель прожил среди племени тайпи — то ли гостем, то ли пленником, сам толком не разобрался, — питаясь плодами хлебного дерева и слушая истории о каннибализме, которые, подозреваю, слегка приукрасил для книги.

Из этого приключения вышел роман «Тайпи» — и, вот ведь парадокс, стал бестселлером. Публика обожала экзотику, полуголых туземок и намёки на людоедство. Мелвилла узнала вся Америка. Именно этот успех и сломает ему жизнь: он решит, что раз получилось один раз, получится и снова — только глубже, умнее, серьёзнее.

Летом 1850 года, в горах Беркшир, Мелвилл познакомился с Натаниэлем Готорном. Влюбился — не в романтическом смысле, но почти. Письма к Готорну он писал такие, что современные литературоведы краснеют: восторженные, исповедальные, на грани одержимости. «Моби Дика» он ему и посвятил.

1851 год. Выходит «Моби Дик» — книга про капитана, помешанного на мести киту. При жизни автора она разошлась тиражом около трёх тысяч экземпляров; часть нераспроданных копий позже сгорела на складе издательства, будто книга сама решила исчезнуть. Критики были беспощадны: «бредни сумасшедшего», «мешанина из богословия и рыбацких баек». В британском издании вообще забыли напечатать эпилог — и рецензенты недоумевали, как рассказчик мог выжить и поведать историю, если по тексту выходило, что утонули все до единого.

Провал. Полный.

Через два года Мелвилл напишет «Писца Бартлби» — историю клерка, который на любую просьбу отвечает одной фразой: «Я предпочёл бы не». Ни бунт, ни согласие — тихий, вежливый отказ участвовать в происходящем. Литературоведы потом изведут тонны бумаги, доказывая, что Бартлби — это сам Мелвилл, устало отворачивающийся от публики, которая его так и не поняла.

Дальше — тишина. Почти двадцать лет Мелвилл проработал таможенным инспектором в нью-йоркском порту: досматривал грузы, выписывал квитанции. Писателя в нём никто не узнавал — да и книги его к тому времени благополучно забыли, включая, судя по всему, самого автора. В семье случилась трагедия: сын Малкольм застрелился в восемнадцать лет, при обстоятельствах, которые так толком и не прояснили ни тогда, ни сейчас.

Последние годы жизни он писал повесть «Билли Бадд» — и не закончил. Рукопись, по семейному преданию, вдова нашла буквально среди старых бумаг в жестяной хлебнице, вперемешку с черновиками и правками. Опубликовали текст только в 1924 году — через тридцать три года после смерти автора.

Именно эта публикация запустила то, что литературоведы позже назовут «мелвилловским возрождением». Критики вдруг прозрели и объявили «Моби Дика» величайшим американским романом. Фолкнер признавался, что хотел бы быть его автором. Хемингуэй ворчал, но читал внимательно, а потом писал про своего старика и море. Сегодня роман про белого кита разбирает в каждой американской школе — тот самый роман, который при жизни автора называли макулатурой.

Мелвилл умер в 1891 году настолько незаметно, что некролог в «Нью-Йорк Таймс» перепутал его имя — вместо «Герман» напечатали «Генри». Вот такая справедливость задним числом. Хотя, возможно, сам Мелвилл бы просто пожал плечами и сказал: я предпочёл бы не обращать на это внимания.

Статья 01 авг. 10:12

«Улисс» Джойса: расследование романа, который семьдесят лет объявляли непристойным

«Улисс» Джойса: расследование романа, который семьдесят лет объявляли непристойным

Джеймс Джойс, «Улисс», 1922 год издания (хотя писался почти семь лет). Жанр — модернистский роман, объем — около 730 страниц в стандартном переводе, хотя в иных изданиях доходит и до тысячи, в зависимости от шрифта и наглости издателя. Действие укладывается в одни сутки: 16 июня 1904 года, Дублин. Дата эта, к слову, отмечается поклонниками как отдельный праздник — Блумсдэй. Люди наряжаются, ходят по местам романа, читают вслух отрывки. Согласитесь, немногие книги удостаиваются собственного дня рождения через сто с лишним лет после публикации.

О чем книга? Формально — о дне из жизни Леопольда Блума, мелкого рекламного агента, еврея по происхождению, человека без особых амбиций и с не самым счастливым браком. Параллельно — о Стивене Дедале, молодом интеллектуале, который уже появлялся в предыдущем романе Джойса и здесь донашивает свою меланхолию. Их пути пересекутся не сразу и не так, как ожидает читатель, воспитанный на классической драматургии.

Под этим слоем — второй, для тех, кто знаком с «Одиссеей» Гомера. Каждый эпизод «Улисса» соответствует главе поэмы; Блум — это Одиссей, застрявший не на острове циклопа, а в дублинском пабе; блуждания по городу — это странствие домой, растянутое на восемнадцать эпизодов вместо десяти лет. Можно читать роман, вовсе не зная Гомера. Можно — держа рядом схему соответствий. Результат будет разным, и это, пожалуй, единственная книга, где инструкция по применению реально нужна.

Что в ней хорошего. Начнем с языка — это главное блюдо. Джойс меняет стиль повествования буквально с каждой главой: то пародия на журналистскую заметку с кричащими заголовками, то театральная пьеса с ремарками, то поток сознания без единого знака префинания на сорок с лишним страниц. Не потому что автору лень было ставить точки. А потому что так устроено человеческое мышление — рвано, ассоциативно, без разрешения на паузу.

Юмор. Вот чего никто не ждет от книги с репутацией «самой сложной». А он там есть, причем в изобилии — грубоватый, телесный, ирландский. Персонажи пукают, ковыряются в носу, обсуждают испражнения и делает это с той же серьезностью, с какой рассуждает о философии Аристотеля. Джойс уравнивает высокое и низкое сознательно; это не побочный эффект, это метод.

Персонажи — живые, вплоть до раздражения. Молли Блум, жена Леопольда, получает в финале собственный монолог на сорок с лишним страниц без единой точки. Читать его физически неудобно. Зато после него забыть героиню невозможно.

Теперь о плохом — и тут придется быть честным, без реверансов перед классикой.

Это трудно. Не трудно как "Война и мир" трудна по объему — трудно на уровне синтаксиса. Предложения без пунктуации; отсылки к ирландской политике начала века, которые современному читателю ничего не говорят без комментария; латинские вставки, обрывки песен, каламбуры на трех языках сразу. Без хорошо комментированного издания или подготовки половина текста пройдет мимо. Совсем мимо.

Одним читателям это покажется избыточным издевательством над аудиторией. Другим — честностью автора, который отказался облегчать себе и вам задачу. Сам Джойс, говорят, отвечал на жалобы читателей примерно так: я потратил на эту книгу семнадцать лет, могли бы потратить семнадцать дней на чтение.

Для кого эта книга точно не подойдет? Для тех, кто ищет сюжет с завязкой, кульминацией и развязкой в привычном смысле. События в романе кот наплакал: человек ходит по городу, ест, размышляет, встречает знакомых, идет домой. Всё. Если вам нужен экшн — просодите мимо, вам в другую дверь.

Вердикт. Читать «Улисса» стоит — но не как отпускное чтение и не с первого подхода к серьезной литературе. Это книга для тех, кто уже прочитал достаточно, чтобы оценить, как автор ломает форму романа изнутри; для филологов, для упорных читателей, готовых держать под рукой комментарии; для тех, кому интересен сам эксперимент над языком больше, чем история персонажей.

Если вы новичок в серьезной литературе — начните с чего-то попроще, хоть с того же «Портрета художника в юности» самого Джойса. К «Улиссу» лучше подходить подготовленным, иначе есть риск бросить на середине и потом годами избегать разговоров о модернизме на вечеринках.

Оценка: 9 из 10. Балл снижаю не за качество текста — оно вне конкуренции — а за доступность. Гениальный роман, который сознательно возводит стену между собой и случайным читателем. Тем, кто эту стену преодолеет, воздастся сторицей. Остальным — что ж, есть и другие хорошие книги на свете.

Карточка, или Как я сам себе на пропуск не подошел

Карточка, или Как я сам себе на пропуск не подошел

Фотография, братцы мои, дело тонкое. Тут не в том штука, каков ты есть, а в том, каким тебя стеклышко возьмет да бумажка потом покажет. Человек, может, всю жизнь ходит середка на половину, ни рожи ни кожи, а карточку с него снимут — и хоть в раму вставляй, хоть на доску почета неси. Обидно даже.

Понадобилась мне карточка на новый пропуск. Служил я тогда в конторе «Вторутиль», при должности — агент по приемке, оклад шестьдесят два рубля с копейками. И вот вышло распоряжение: старые пропуска — побоку, будут новые, с фотографией. Чтоб, значит, посторонний человек под чужой личиной в контору не пробрался и казенного добра не унес.

Хотя что там нести. Веревка да макулатура.

Ну, велено — иду. Пошел я в фотоателье, что на углу, при бане. Заведение чистое, с бархатной шторкой, и пахнет там как-то особенно — не то одеколоном, не то важностью. За аппаратом стоит фотограф, мужчина в жилетке, лысый, а глаз хитрый, оценивающий. Поглядел он на меня — так, знаете, сверху вниз и опять вверх, будто прикидывал, много ли из такого материала выжать можно.

— Садитесь, — говорит. — Подбородочек чуть выше. Еще выше. Вот. Смотрите вон туда, на птичку.

Никакой птички там, братцы, не было. Пятно на стене было, а птички не было. Но я поглядел. Я человек послушный, когда при должности.

Щелкнул он. И тут, значит, самое главное и началось.

— Ретушь делать будем? — спрашивает. — Или так, натурально?

Я не знал, что такое ретушь. Но «натурально» мне не понравилось. В слове этом было что-то дешевое, будто картошку в мундире предлагают вместо котлеты. И я сказал: делайте ретушь. И даже прибавил — по первому, говорю, разряду. Гулять так гулять, лишний рубль не разорит.

Забрал я карточку через три дня.

Братцы мои. Это был не я. Это был кто-то куда лучше меня.

Морщин на лбу — как не бывало, будто утюгом прошлись. Под глазами чисто. Нос — и тот словно похудел и приобрел, знаете, благородство. Взгляд — прямой, орлиный, начальственный. Глядел с карточки не агент по приемке утиля с окладом в шестьдесят два рубля, а самое малое — заведующий. А может, и повыше бери.

Я этой карточкой любовался всю дорогу. В трамвае вынимал — глядел. У ларька за папиросами вынимал — глядел. Домой пришел — и первым делом на кухню, супруге под нос.

— Гляди, — говорю, — Клавдия. Кто это?

Она поглядела.

— Это, — говорит, — не ты.

— Как это не я! Это официально я. По первому разряду.

Соседей я тоже обошел. Всю квартиру. Мадам Горохову из четвертой комнаты, слесаря Пшонкина, старушку Тимофеевну — всех обнес карточкой, как подносом с угощением. И все качали головой и говорили одно: до чего похоже, и до чего, между прочим, непохоже. Красивше. А Пшонкин, ехидная душа, прибавил: тебе бы, Егор Николаич, теперь с самим собой на улице познакомиться, а то ведь не узнаешь друг дружку, разойдетесь.

Посмеялись. Я и внимания не обратил. А зря.

В понедельник понес я карточку в бюро пропусков. Сдал в окошко вместе с заявлением. Барышня в окошке взяла, наклеила, печать пришлепнула, пропуск мне выдала. Хожу неделю гордый.

А на восьмой день заступил у нас новый вахтер. Старик Сазонов на пенсию ушел, а на его место прислали этого — молодого, службиста, с уставом вместо сердца. И вот прихожу я утром, сую ему пропуск в раскрытом виде, как привык, — а он не пускает.

Взял пропуск. На карточку глянул. На меня глянул. Опять на карточку. И на меня. И лицо у него сделалось такое каменное, официальное.

— Гражданин, — говорит, — это не ваш пропуск.

— Как не мой! Мой! Тут и фамилия — Пузырев. Егор Николаевич.

— Фамилия, — отвечает, — может, и ваша. А карточка не ваша. Тут на карточке — вон какой представительный мужчина. А вы кто?

Вот тут, братцы, я и осел. Стою перед вахтером и должен ему, вражьему сыну, доказать, что я хуже собственной фотографии. Что вот эти мешки под глазами — мои. И морщины мои. И нос — не благородный, а какой есть. Всю жизнь, понимаете, человек тянется, чтоб получше выглядеть, а тут стой и божись, что ты плохонький.

— Да это ретушь! — кричу. — Понимаешь ты, деревянная голова, — ре-тушь! Замазали меня для красоты!

— А я, — говорит, — по замазанному пропускать не имею права. У меня инструкция: сверять личность с карточкой. А личности вашей на карточке нету. Есть посторонняя приятная личность.

Собрался народ. Наши идут на работу, останавливаются, глядят. Пшонкин, гад, тут как тут.

— А что, — говорит вслух, для публики, — может, и правда самозванец? Может, настоящего-то Пузырева вон того, красивого, уж и в живых нету, а этот под него работает?

Хохот. А мне не до хохоту.

Кончилось тем, что вызвали из отдела кадров Марь Иванну. Она меня двенадцать лет в глаза видит, каждую мою складку наизусть знает. Пришла, поглядела на меня, поглядела на карточку, вздохнула так тяжело и вахтеру говорит:

— Пропускай. Это Пузырев. Просто карточка у него врет. По первому разряду врет.

Вот через это самое «врет» меня и пропустили. Не по красоте, а по некрасоте. По морщинам моим законным меня в родную контору впустили, как по паспорту.

Карточку я на другой день переснял. Заново. И фотографу сказал твердо:

— Никакой ретуши. Делай натурально. Делай меня какой есть — чтоб потом самому себе на пороге не кланяться.

Он сделал. Вышло страшно. Зато ни один вахтер в мире, братцы мои, во мне теперь не усомнится.

Список, или Как я полгода за ковром отмечался

Список, или Как я полгода за ковром отмечался

Ковер, братцы мои, в наше время был не тряпка под ноги. Ковер был чин.

Висит на стене — и все про хозяина ясно без анкеты: человек с положением, с достатком, а главное — с терпением. Потому что купить его просто так, зайдя с улицы, было нельзя. В него записывались. Как в партию, только строже.

У нас ковра не было. Была карта Советского Союза из «Огонька» и под ней бурое пятно — жена звала его ласково, «наш Байкал», а я звал сыростью.

Записал меня в очередь сосед. Петр Нилыч, пенсионер, вдовец, человек обстоятельный до последней пуговицы.

— Пиши заявление жизни, Семен, — сказал он мне на площадке. — В «Коврах» на Разъезжей открыли список. «Багдад», шерстяной, двести двадцать рублей. Кто сейчас не встал — тот и через год у голой стены.

Я встал. Номер мне достался пятьдесят второй. К-52. Буква «К» — потому что ковры, а не потому, что я какой-то особенный.

Список вел гражданин Бахметьев. Никто его старостой не выбирал — он сам себя назначил, как назначают себя дождь или насморк. Тетрадный листок в клетку, огрызок химического карандаша, и власть. Полная, необъятная власть над пятьюдесятью двумя душами.

Переклички были по воскресеньям. В восемь утра.

Восемь утра, понимаете? В единственное утро, когда человек имеет божеское право лежать. А ты вставай, натягивай пальто на свитер и топай к запертому магазину — отмечаться, что ты еще жив и еще хочешь ковер.

Бахметьев ходил вдоль строя и слюнявил карандаш. Ставил галочку. Пропустил две переклички подряд — вычеркнут. Без разговоров, без жалобной книги, без Бога. Вычеркнут — и все, ступай к своему Байкалу.

Ладонь он метил отдельно. Химическим. «К-52» — синими буквами прямо на руке, чтоб не подсунул кто чужую совесть. Я эту метку неделю потом отмывал хозяйственным мылом. Метка держалась крепче, чем иные убеждения.

За зиму я узнал их всех.

Порядковый сорок девятый — учительница, все вязала на морозе, спицы так и мелькали. Пятидесятый — толстый дядька в железнодорожной шинели, все грозился написать «куда следует», да так и не написал. Пятьдесят первый — Петр Нилыч, мой крестный отец в этом деле. А пятьдесят второй — я. Мы стояли гуськом, дышали друг другу в затылок и мерзли одинаково, по-товарищески.

Один раз я едва не погорел.

Метель была — света белого не видать. Трамвай встал. Я прибежал на семь минут позже, красный, в снегу по колено, а Бахметьев уже свернул листок и объявил, гад, торжественно:

— Пятьдесят второй отсутствовал. Вычеркиваю.

Тут я, тихий человек, взвился. Я его совестил на всю Разъезжую. Я кричал, что метель — стихия, а не прогул, что за такое отношение к людям с него после спросится, что учительница вон свидетель, и железнодорожник свидетель, и снег свидетель. Народ загудел. Бахметьев подумал, послюнявил карандаш — и оставил. Восстановил. Я стоял и трясся, не то от холода, не то от одержанной справедливости.

Полгода, братцы. Двадцать шесть воскресений. Я скопил двести двадцать рублей — по десятке откладывал, отказывал себе в пиве и в кино. Байкал на стене подрос, но я уже видел на его месте «Багдад». Ворсистый. Теплый. С красными узорами, как чужая красивая жизнь.

И вот подошло. К-52.

Я шел в тот день на перекличку, как на собственную свадьбу. С деньгами во внутреннем кармане, у сердца. И у самых дверей магазина остановился. Потому что дверь была настежь. А народ — не в строю, а внутри, и не гудит, а как-то растерянно молчит.

Ковры лежали штабелями. Свободно. Без списка.

За ночь, оказывается, снабжение наладилось — не то база какая распечаталась, не то директора сняли. И «Багдад», мой «Багдад», лежал горой у прилавка, и продавщица зевала над ним, и заходи любой с улицы, бери, сколько унесешь.

Бахметьев стоял посреди магазина с тетрадным листком в руке. Один. И листок ему был больше не нужен — совсем, никому. Он держал его, как держат телеграмму, которую уже поздно читать.

Ковер я купил. Двести двадцать рублей, все честь по чести. Принес, повесил. Байкал скрылся. Жена ахнула, гости завистливо цокали. Чин повис на стене — все как мечталось.

А я по воскресеньям, братцы, стал вставать в восемь. Сам, без будильника. Оденусь, выйду на площадку — и стою.

Петр Нилыч выходит следом. Молчим, дышим паром.

Потому что ковер-то я выстоял. А вот куда теперь девать восемь утра, метель и всю нашу гусиную роту — про это в списке ни полсловечка не было.

Новости 01 авг. 10:23

Писатель переписывал одну главу романа 12 лет — ученые нашли 47 вариантов, каждый рассказывает разную историю

Папка лежала в архиве 160 лет, но никто серьезно ее не изучал. Просто старые черновики, подумали архивариусы. Но когда исследователь Эмманюэль Бруссон решил прочитать все варианты подряд, он понял: это не черновики. Это биография творца.

Вариант 1847 года. Герой — молодой дворянин, мечтатель. Романтик в полном смысле. Вариант 1850. Герой стал циником. Порвал со своей прошлой жизнью. Вариант 1853. Герой теперь философ. Ищет смысл в книгах. Вариант 1858. Герой вернулся в романтизм, но другой — изношенный, уставший. После разочарования.

Почерк одного человека. Но видение — совсем разное. Писатель менялся. Его жизнь менялась. История, которую он хотел рассказать, менялась вместе с ним.

На последнем варианте, датированном 1859, рукой автора написано одно слово: «ДОСТАТОЧНО». Только это. Не объяснение. Не анализ. Просто: хватит.

Роман был опубликован в 1860. Его первая глава — вариант № 47. Финальная версия сочетала в себе следы всех предыдущих попыток. Романтизм ранних вариантов. Цинизм средних. Философское сомнение последних.

«Это не просто черновики,» — пишет Бруссон в своей монографии. «Это письма писателя к самому себе. Каждый вариант — это «нет, не так». Только в конце он сказал «да, так».

Угадай книгу 01 авг. 10:21

Пробуждение из тьмы: узнайте роман по его мистическому началу

Зулейха открывает глаза. Темно, как в погребе. Соседнее дыхание — громкое, с присвистом — Муртазы.

Из какой книги этот отрывок?

Совет 01 авг. 10:19

Голос рассказчика, который меняется с каждой главой, — признак того, что правды не существует

Обычно писатели стараются сохранить единый голос рассказчика на протяжении всего романа. Если рассказчик ироничен в первой главе, он должен быть ироничен и в последней. Но что если это не так? Что если голос рассказчика меняется, слегка, почти незаметно? Первая глава — честная и простая. Вторая глава — уже со скрытой ожесточенностью. Третья — с явной ложью. Читатель начинает понимать: этот рассказчик врет. Не герой врет — сам рассказчик врет. И это куда опаснее.

Классический совет для писателей: найди голос своего рассказчика и придерживайся его. Это верный совет. Для скучных романов.

Потому что в жизни голос меняется. Голос матери, когда она врет своим детям, отличается от голоса матери, когда она со свеклой наедине с собой. Голос преступника в суде отличается от голоса преступника в исповеди.

Идея в том, что рассказчик — это не орудие передачи информации. Рассказчик — это персонаж. И персонажи меняются, лгут, забывают, переписывают свои истории.

Вот техника: напиши первую главу простым, честным голосом. Безхитростный рассказчик. Потом, в следующей главе, позволь рассказчику стать чуть более украшенным. Более защищенным. В третьей главе — начни слышать ложь в его голосе. Не явную. Просто пропуски. Скрытые сомнения. К концу романа читатель начнет понимать, что весь текст — это монолог человека, который переписывает свою историю по мере того, как рассказывает ее.

В автобиографическом романе Жан-Жака Руссо «Исповедь» рассказчик постоянно меняет свой тон — от раскаяния к оправданию, от честности к самозащите. Это не случайность. Это показывает, как человек врет себе в процессе того, как рассказывает правду.

Это требует навыка. Изменения должны быть едва заметны. Как трещина в зеркале, которая становится видна только когда ты движешься. Но читатель, который внимателен, начнет замечать: голос меняется. Рассказчик становится менее честным. А это значит — истина, которую он рассказывает, тоже может быть ложной.

Это создает одну из самых мощных вещей в литературе: недоверие читателя. Не к сюжету. К самому рассказчику. И это заставляет читателя дочитать роман до конца — чтобы понять, что на самом деле произошло.

После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

После поединка: рапорт, которого не подшили к делу

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Поединок» автора Александр Иванович Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«...Подпоручик Ромашов от полученной в поединке раны в правую верхнюю часть живота скончался в 7 часов 15 минут утра. Об изложенном доношу вашему высокоблагородию во исполнение приказания. Штабс-капитан Диц».

— Александр Иванович Куприн, «Поединок»

Продолжение

Подпоручик Ромашов скончался от полученной раны в семь часов пятнадцать минут утра. Так значилось в бумаге, которую переписывал набело писарь Никифоров, макая перо и время от времени дуя на озябшие пальцы; за окном канцелярии стоял тот сырой, безнадежный майский рассвет, когда все серо — и небо, и лужи, и лица.

Назанский узнал к обеду. Ему сказали в буфете, между двумя рюмками, и он поставил рюмку, не допив, — что случалось с ним, надо сказать, крайне редко, почти никогда.

Он вышел на воздух.

Полк жил своей жизнью. Где-то за плацем горнист выводил все те же надоевшие до тошноты сигналы, ротный фельдфебель орал на новобранцев, и голос его, хриплый и медный, разносился далеко в неподвижном воздухе. Все как вчера. Все как будет завтра. Только Ромашова не было. И вот эта прореха — там, где был живой, робкий, смешной, милый мальчик, вечно спотыкавшийся о собственные мечты, — эта прореха теперь ничем не заполнялась, и в нее, как в дыру в кармане, проваливалось все, о чем Назанский когда-либо думал.

— Дурак, — сказал он вслух. — Господи, какой дурак.

Он не знал даже, кого имеет в виду. Ромашова ли, который дал себя убить из-за женщины. Себя ли, который проповедовал этому мальчику любовь к жизни, к солнцу, к свободе — и не сумел удержать его от глупейшей, пошлейшей из смертей. Их всех. Весь этот мир погон, барьеров, оскорбленной чести и подстроенных дуэлей.

А она?

Она уехала.

Шурочка уехала через два дня после похорон — уехала со своим мужем, тем самым, ради карьеры которого, ради его академии, ради его будущих аксельбантов и было, в сущности, продано все: и совесть, и Ромашов, и, если хотите, самая жизнь этого нелепого подпоручика. Говорили, Николаев блестяще выдержал экзамен и получил перевод в столицу.

Поезд ушел вечером.

Я представляю себе это так — а больше и представить нечего, потому что при том никого не было. Купе. Дорожный плед. За окном плывут назад телеграфные столбы, будки, поля, вычерченные закатом в две краски — черную и багровую. Николаев дремлет, привалившись к стенке, и во сне у него довольное, сытое, отдохнувшее лицо человека, у которого все наконец устроилось.

А она не спит.

Она сидит прямо, руки на коленях, смотрит в окно. И вот что я хотел бы знать — да только не узнаю никогда, и никто не узнает: думает ли она о нем? О том, как в последний раз пришла к нему ночью, и обнимала, и целовала, и клялась, и просила — ради него же, ради его чести, ради всего на свете, — просила выйти к барьеру и не стрелять. Стрелять мимо. По уговору.

Он и выстрелил мимо.

А Николаев — нет.

Знала ли она, что так будет? Вот вопрос, от которого мутит. Может, знала. Может, и не знала — кто ее разберет, эту гладкую, точеную, умную женщину с холодными пальцами и горячими губами. Может, она и сама себе не смогла бы ответить. Люди вообще редко знают, чего они хотят на самом деле; они узнают это потом, когда уже поздно, когда живой человек лежит под простыней и на груди у него — маленькое темное пятно, вокруг которого хлопочет полковой доктор, зная, что хлопотать бессмысленно.

Назанский запил.

Он и раньше пил, но теперь это было другое. Раньше он пил, чтобы говорить, — а говорил он изумительно, как никто, и в пьяных его монологах о свободном человеке будущего, о том, кто придет и разогнет согбенные спины, было столько огня, что даже трезвые заслушивались. Теперь он пил, чтобы молчать. Сидел один, в углу, и молчал, и глядел в стену, и никого к себе не подпускал.

— За что вы его так? — спросил однажды у него молоденький прапорщик, из новеньких, ничего не знавший.

— Кого? — не понял Назанский.

— Да этого... Ромашова. Говорят, вы его любили.

Назанский долго молчал. Потом сказал — тихо, не прапорщику, а куда-то в сторону, в пустоту:

— Я его не убил. Я его хуже. Я ему рассказал, как надо жить. А как выжить — не рассказал. Не успел. Или не сумел. — Помолчал. — А это, братец, разные науки. Совсем разные.

Прапорщик ничего не понял и отошел.

Лето стояло сухое, пыльное. Полк ушел в лагеря, и все пошло своим чередом — учения, смотры, пьянки, карты, скука. О подпоручике Ромашове забыли к осени. В армии забывают быстро; там некогда помнить, там служба.

Только на маленьком гарнизонном кладбище, за оградой, в дальнем углу, где хоронят без пышности, остался холмик с деревянным крестом. Летом на него никто не ходил. А осенью, в один пасмурный день, женщина в темном постояла над ним недолго — минуту, не больше, — положила что-то в траву и ушла, не оглядываясь, к ожидавшему у ворот экипажу.

Была ли это она — не знаю. Лица под вуалью не разобрать.

Да и не все ли равно теперь.

Правда или ложь: Эмигрант с тоской

Правда или ложь: Эмигрант с тоской

Иван Бунин навсегда покинул Россию после революции 1917 года и категорически отказывался возвращаться, проведя остаток жизни в желтых парижских квартирах.

Правда это или ложь?

Цитата 01 авг. 10:17

О чистоте совести и моральной ответственности

Я не люблю беспечных людей, я не люблю, когда живут, забыв про боль других, когда поют о чужом горе с легкой грудью.

Микроистории 01 авг. 10:10

Ноль три ночью

Ноль три ночью

Алла Игоревна двадцать лет сидела на пульте скорой помощи. Голос — отработанный, ровный, как у автоответчика, только живой; интонации держала под контролем даже во сне.

Ночь, как обычно. Тишина.

Вдруг звонок. Молчание в трубке. Дыхание — рваное, частое, будто человек бежал.

— Слушаю. Говорите, я здесь.

Пауза тянулась долго. Минуту? Пять? Кто их считал в три часа ночи.

— Мам? — прошептал голос.

Номер незнакомый. Не Димка — сын звонит с другого номера и вообще не звонит годами.

Но интонация точь-в-точь как у сына в детстве, когда боялся темноты под кроватью.

— Простите, ошибся, — и гудки.

Через месяц пришло письмо. Незнакомец писал: звонил в ту ночь, чтобы услышать голос, похожий на мамин. Своей матери у него уже пять лет как не было.

Нью-Васюки: статья в Википедии, из-за которой передрались редакторы

Нью-Васюки: статья в Википедии, из-за которой передрались редакторы

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Двенадцать стульев» автора Илья Ильф и Евгений Петров

Гроссмейстер О. Бендер (сеанс в Васюках)
Материал из Википедии — свободной энциклопедии

⚠️ Нейтральность этой статьи поставлена под сомнение. Подробности — на странице «Обсуждение».
⚠️ В статье не хватает авторитетных источников. Некоторые утверждения помечены как [источник не указан 1174 дня].

────────────────────────

Сеанс одновременной игры в Васюках — единичное шахматное мероприятие, состоявшееся в помещении клуба «Картонажник» (по другим данным — в кассе взаимопомощи) в уездном городе Васюки. Организатором и единственным участником с одной стороны выступил гроссмейстер, представившийся как О. Бендер.

Мероприятие вошло в историю. Не как турнир — как способ.

────────────────────────

Предыстория

Весной в Васюки прибыл пароход. С парохода сошли двое: гражданин в фуражке с золотым околышем и гражданин постарше, молчаливый, при усах. Первый назвался гроссмейстером. Второй, по свидетельствам очевидцев, не называл себя никак — просто стоял рядом и «имел вид человека, которого уже ничем не удивишь».[источник не указан 1174 дня]

Местная шахматная секция насчитывала одиннадцать человек. Из них играть умели, скажем прямо, не все. Но идея гроссмейстера захватила город мгновенно — уж очень она была большая.

Суть лекции сводилась к следующему. Васюки, по словам О. Бендера, обладают всеми задатками, чтобы стать шахматной столицей мира — и, следовательно, столицей вообще. Отсюда пойдут дороги. Сюда потянутся дирижабли. Здесь будет проведен межпланетный турнир. А город, между прочим, переименуют.

В Нью-Васюки.

Звучало нелепо. И все-таки — работало; работает такое всегда, если говорить достаточно уверенно и не давать паузы, чтобы слушатель опомнился.

────────────────────────

Сеанс

За право играть с гроссмейстером взимался взнос. Отдельно продавались билеты для зрителей — по гривеннику, из которых, как выяснилось позже, ни один не дошел до кассы Всесоюзной шахматной ассоциации, поскольку таковой ассоциации, по-видимому, не существовало.[уточнить]

Сеанс начался в девять вечера. Тридцать досок. Тридцать васюкинцев, дышащих в затылок друг другу.

Гроссмейстер сделал первый ход конем.

На всех тридцати досках.

Специалисты позднее отмечали, что дважды подряд ходить одним и тем же конем — прием, мягко говоря, свежий. Сам О. Бендер, по воспоминаниям, объяснений не давал, а на второй партии незаметно позаимствовал с доски у зазевавшегося противника черную ладью и опустил ее в карман. Зачем — неизвестно. Вероятно, пригодится.

К середине сеанса стало ясно, что гроссмейстер играть не умеет. Совсем. Ни в шахматы, ни во что-либо, чем не пахнет уголовной статьей.

────────────────────────

Скандал

Первым догадался одноглазый.

Одноглазый любитель — единственный в Васюках, кто читал шахматный задачник до конца, — поставил гроссмейстеру мат. Тихо, буднично, без торжества. И тогда же, наклонившись поближе, обнаружил, что деревянной ладьи в его позиции не хватает.

— Товарищи! — сказал одноглазый. — А ведь он жулик.

В клубе повисло то самое молчание, которое всегда предшествует беготне.

Гроссмейстер оценил обстановку профессионально — то есть за долю секунды. Он смахнул со стола фигуры (жест, вошедший потом в местный фольклор), выкрикнул нечто патриотическое про будущее межпланетных турниров и рванул к двери. За ним — тот, второй, усатый, все так же молча, только теперь бегом.

Васюкинцы бросились следом. Толпой. Вниз по улице, к реке, мимо пожарной каланчи, мимо избы-читальни, где как раз выключили свет.

Лодка. Тьма. Плеск весел где-то посреди Волги — и все.

Гроссмейстер О. Бендер из истории Васюков исчез. А заодно из кассы клуба, из семейных бюджетов одиннадцати любителей и, косвенно, из светлого будущего самого города, который так и не стал Нью-Васюками.

────────────────────────

Последствия

Переименование не состоялось. Дирижабли не прилетели. Дороги остались прежними — то есть, строго говоря, отсутствующими.

Одноглазый еще лет двадцать рассказывал приезжим, что однажды в Васюках был настоящий гроссмейстер и что он, одноглазый, поставил ему мат. Про украденную ладью в этой версии не упоминалось.

────────────────────────

Критика и оценки

Шахматная ценность сеанса признается нулевой. Организационная — отрицательной. Однако как образец риторики, продающей воздух под видом будущего, эпизод считается образцовым и цитируется до сих пор — обычно там, где кто-то обещает превратить дыру в столицу.

════════════════════════
Обсуждение (Talk)
════════════════════════

■ Vasyuki_Kraeved (обсуждение):
Товарищи редакторы, требую убрать слово «жулик» из статьи о нашем городе. Это оскорбляет память земляков. Гроссмейстер безусловно был. Дирижабли просто задержались.

■ ChessTruth_1927 (обсуждение):
@Vasyuki_Kraeved вы вообще партии смотрели? Он ходил одним конем на тридцати досках. ОДНИМ КОНЕМ. Это не гроссмейстер, это статья УК. Верните «жулик».

■ Vasyuki_Kraeved:
Коня оставьте в покое. Может, это была новая система. Гипермодернизм.

■ ChessTruth_1927:
Гипермодернизм — это когда ты не занимаешь центр пешками. А не когда ты крадешь чужую ладью и уплываешь на лодке.

■ Одноглазый_reborn (обсуждение):
Я его мат поставил. Лично. Уберите из статьи, что я «единственный, кто дочитал задачник» — я дочитал ДВА задачника. Просьба поправить факт. Ладью, кстати, я ему простил.

■ Anonymous (IP: Старгород, ул. Плеханова):
Удалите всю статью. Персонажа не существовало. Никаких взносов не собиралось. Прошу считать вопрос закрытым. И перестаньте писать, что кто-то там уплыл на лодке — это клевета на конкретное лицо, которое я не знаю и знать не желаю.

■ ChessTruth_1927:
@Anonymous а чего ж вы тогда так нервничаете, гражданин из Старгорода?

■ Anonymous:
Я спокоен. Я всегда спокоен. Лед тронулся.

■ Модератор_Кислярский (обсуждение):
Коллеги, прекращаем войну правок. Статья откатывается к версии от прошлого вторника. Раздел «дирижабли» помечаю шаблоном {{нет ссылок}}. Всем спасибо, все свободны, а я, пожалуй, пойду сдамся в милицию на всякий случай, у меня как раз есть двести рублей на этот случай.

■ Vasyuki_Kraeved:
Значит, дирижабли все-таки были???

■ ChessTruth_1927:
Господи.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй