Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Гранатовое вино на улице Бетлеми

Гранатовое вино на улице Бетлеми

Тбилиси пахнет серой, кинзой и чем-то еще — сладким, теплым, как нагретый солнцем камень.

Я приехала сюда прятаться. От Москвы, от развода, от собственного отца, чья фамилия открывала любые двери и за это же запирала меня в клетке. Сняла квартиру в старом городе, на улочке Бетлеми, где дома лепятся к склону Сололаки, будто ласточкины гнезда, где балконы такие ветхие, что кажется — чихни, и рухнут. Внизу — крыши бань Абанотубани, круглые, как спины спящих буйволов. Пар над ними по утрам. Красота, от которой сводит зубы.

Его звали Гиви.

Он держал маленький винный погреб на углу, у самой Джума-мечети. Не магазин — так, комнатушку, где стояли квеври, огромные глиняные кувшины, вкопанные в землю. Оттуда, из-под пола, он черпал вино медным ковшом. Гранатовое, темное, почти черное.

— Пей, генацвале, — сказал он в первый вечер. — За встречу.

Я выпила. Вино было терпкое, с горчинкой на самом донышке вкуса, будто кто-то в сладость подмешал упрек.

Гиви был красив той усталой кавказской красотой, которая не про молодость, а про породу. Седина на висках. Руки в мелких шрамах — от лозы, объяснил он. Глаза темные, глубоко посаженные, и в них — я это чувствовала, но не понимала — сидело что-то, чему я не могла подобрать названия. Не грусть. Не страсть. Что-то похожее на человека, который очень долго ждал и вот наконец дождался.

Мы стали видеться каждый вечер.

Он водил меня по своему городу так, будто дарил его по кусочкам. Мост Мира, светящийся над Курой, — «медуза», он его звал, и морщился. Серные бани, где вода пахнет тухлыми яйцами и вечной жизнью. Пантеон на горе Мтацминда, куда мы поднимались пешком, и весь Тбилиси лежал под нами в вечерней дымке, розовый, ржавый, живой. Он знал каждый дворик. В каждом дворике знали его.

Он готовил мне. Боже, как он готовил. Хинкали, которые надо есть руками, держа за хвостик, и первый глоток бульона — это как поцелуй, обжигающий, неосторожный. Чахохбили, от которого потели виски. И вино, вино, всегда это гранатовое вино из-под пола.

Он касался меня осторожно. Как человек, который боится разбить. Отводил прядь с лица, задерживал ладонь на скуле. Однажды на балконе, под виноградными плетями, когда снизу доносился чей-то далекий дудук, он притянул меня к себе и поцеловал — медленно, будто пил то самое вино, до последней капли, до горчинки на дне.

Я влюбилась. Легко и глупо, как в семнадцать.

Я не знала, что его настоящее имя не Гиви.

Я не знала, что три года назад мой отец — тремя росчерками пера, парой звонков нужным людям — обанкротил винодельню под Телави, ту, что семья держала двести лет. Что отец Гиви после этого слег и не встал. Что квеври, из которых он черпал мне вино, — последнее, что осталось от восьми поколений.

Я не знала, что он искал меня. Специально. Что снял погреб на Бетлеми, узнав, где я сняла квартиру. Что первый ковш гранатового вина был налит не за встречу — а за месть.

Он собирался влюбить меня. Довести до края. А потом — исчезнуть, оставив письмо, в котором объяснит, чья я дочь и что я на самом деле для него значила. Ноль. Инструмент. Способ дотянуться до человека, до которого иначе не дотянуться.

План был хорош. Кавказцы умеют ждать и умеют мстить — терпеливо, красиво, наверняка.

Он просчитался в одном.

В себе.

Я поняла все в ночь на Мариамоба, когда весь старый город высыпал на улицы, когда пахло воском и вином, когда в церкви Метехи звонили колокола так, что дрожал воздух. Мы стояли на смотровой у Нарикалы, крепость чернела за спиной, огни города плескались внизу, как разлитое золото. И Гиви вдруг сказал, глядя не на меня — в темноту:

— Я должен тебе кое-что рассказать. И после этого ты уйдешь. И правильно сделаешь.

Он рассказал. Все. Настоящее имя. Отца. Винодельню. План. Голос был ровный, как у человека, читающего чужой приговор. Только руки — руки в шрамах от лозы — сжимались и разжимались.

Я слушала. Внизу гулял праздник. Дудук выл где-то, тягуче, безнадежно.

— Зачем говоришь? — спросила я наконец. — Твой план сработал. Я твоя. Мсти. Исчезай.

Он повернулся. И я увидела то, чего не видела ни разу за все эти вечера. У этого гордого, каменного мужчины по лицу текли слезы. Молча. Он их даже не вытирал.

— В том и беда, генацвале, — сказал он. — Я не могу исчезнуть. Я хотел отнять у тебя все, а отнял у себя. Три года я жил только этой местью. А теперь у меня нет ни мести, ни тебя. Потому что ты уйдешь. А я… я останусь любить дочь человека, который убил моего отца. Скажи, есть ли на свете проклятие смешнее?

Я не ушла в ту ночь.

И не осталась.

Я стояла на краю крепостной стены, между черной Нарикалой и золотым городом, между мужчиной, который меня предал, и мужчиной, который меня любил, — а это, оказалось, один и тот же человек, и в этом был весь ужас.

Я спустилась вниз одна. По той крутой тропе, мимо Ботанического сада, мимо водопада, что шумит в самом сердце города. Тбилиси праздновал. Я шла сквозь толпу, и никто не видел, что внутри у меня что-то оборвалось и болталось на одной нитке.

Прошла неделя. Погреб на Бетлеми стоял закрытый. Соседи говорили — уехал в Телави, к своим квеври.

Я купила билет в Москву. И не улетела.

Сижу сейчас на том же балконе, под виноградом. Внизу дымят бани. Пахнет серой, кинзой и нагретым камнем. Передо мной — бутылка гранатового вина, которую он оставил под дверью. Без записки. Записка и не нужна.

Я так и не решила, ненавижу я его или люблю. Может, это и не важно. Может, это одно и то же — как в его вине, где сладость и горечь неотделимы.

Завтра поеду в Телави. Не мстить.

Пить с ним вино за встречу. Ту самую, которой он ждал три года — только теперь она будет настоящей.

Или не поеду. Кто считал, сколько раз я собирала и разбирала эту сумку.

Сойка на Верхневолжской набережной

Сойка на Верхневолжской набережной

Он подошел ко мне у витрины с гжельскими сойками.

Я помню это точно, потому что как раз думала: почему сойка? Кто вообще лепит сойку из глины и красит ее кобальтом. И тут — голос за плечом, низкий, чуть насмешливый: «Некрасивая птица. Зато памятливая. Никогда не прощает обид».

Я обернулась.

Артем Гронский. Я узнала его сразу — по фотографиям, по тому, как отец при упоминании этой фамилии сжимал вилку так, что белели костяшки. Гронские отобрали у нас типографию на Рождественской в девяносто восьмом. Или мы у них — смотря чью версию слушать за нашим столом. Я слушала обе и не верила ни одной.

— Вы знаете, кто я, — сказала я.

— Знаю, — он не отвел глаз. — Ева Стеблова. Дочь Игоря. Реставратор. По четвергам ходите пешком через Чкаловскую лестницу, хотя есть фуникулер. Любите, когда мерзнут щеки.

Вот тут бы мне и уйти. Развернуться и уйти, каблуками процокать по паркету Художественного музея, и все. Но я осталась. Потому что мужчина, который знает, что тебе нравится, когда мерзнут щеки, — это уже не совсем чужой мужчина.

Дура.

Мы вышли вместе. Ноябрьский Нижний встретил нас тем особенным волжским ветром, который лезет под воротник, как чужая холодная ладонь. Верхневолжская набережная лежала перед нами пустая, длинная, вся в мокром блеске фонарей. Внизу — черная вода, баржи, огни Бора на том берегу, дрожащие, размытые. Пахло рекой и жжеными каштанами от лотка у Александровского сада.

Он купил мне каштаны. Я их не ем — горькие, суховатые, чистить неудобно. Но взяла. Держала кулек теплым, как грелку, и мы шли.

— Зачем вы подошли? — спросила я.

— А вы не боитесь ответа?

— Я боюсь только пауков и своей матери.

Он засмеялся. По-настоящему — коротко, будто сам не ожидал. И в этот момент — я потом сто раз к нему возвращалась, к этому моменту, — в его лице что-то сдвинулось. Как трещина по эмали. Едва заметная.

Потом я узнала: он планировал это полгода.

Весь его план был выписан почти бухгалтерски. Познакомиться. Влюбить в себя. Довести до того, чтобы я сама, добровольно, отдала ему то единственное, чего Гронские так и не вернули, — архив отцовской типографии, где, как он был уверен, лежали документы, доказывающие, что мой дед подставил его деда. Месть длиной в три поколения. Красиво, если смотреть издалека. Мерзко — если ты и есть та точка, в которую целятся.

Но это было потом.

А пока мы гуляли по набережной, спускались к Нижневолжской, где под откосом гудели катера, и он рассказывал мне про глину. Оказалось, он лепит. Гронский, наследник строительной империи, по ночам сидит в мастерской на Ильинке и мнет руками холодную серую массу. «Единственное, что меня не обманывает, — сказал он. — Глина честная. Она становится тем, что ты в нее вкладываешь».

Я вложила в него все. Постепенно, глупо, по капле.

Мы стали видеться. Он показал мне свою мастерскую — низкий подвал с окнами вровень с тротуаром, где вечно мелькали чьи-то ноги. Печь. Стеллажи с недожженными птицами. Все — сойки. Десятки соек. «Почему всегда она?» — спросила я. Он не ответил.

Зима легла на город быстро. Волга встала. Мы катались на коньках у стрелки, где Ока впадает в Волгу, где стоит тот огромный собор, красный, как запекшаяся кровь. Я падала, он подхватывал. Банально до слез. И я была счастлива банально, до слез.

Он целовал меня в подъезде на Минина, у батареи, которая шипела и пахла пылью. Целовал так, будто хотел что-то себе доказать и не мог. Руки дрожали. У мужчины, который не боится ничего, дрожали руки — а я, идиотка, думала, что это от страсти.

Это был страх. Он уже понял, что тонет.

Правду я узнала случайно.

Весна, март, грязный талый снег на Большой Покровской, гармонист у «Гостиного двора» играл что-то бесконечно печальное. Я зашла к Артему без предупреждения — хотела сюрприз, дура, купила ему глазурь особую, привезли из Гжели. Дверь мастерской была приоткрыта. Он говорил по телефону. Не со мной.

— …архив почти у меня. Она доверяет. Еще месяц — и все. Отец наконец успокоится.

Я стояла. Кулек с глазурью в руке. Внутри — не сжалось, не оборвалось. Внутри стало пусто и звонко, как в вымерзшей квартире, где отключили все разом.

Он обернулся. Увидел меня.

И вот что я запомнила: он не побледнел, не заметался. Он выронил телефон. Просто выронил, как человек, у которого отнялись пальцы. И сказал одно слово:

— Ева.

Не оправдание. Не «я все объясню». Мое имя. Как будто это было единственное настоящее, что у него осталось.

Я ушла. Через весь город пешком, вниз, к набережной, к нашей набережной, и волжский ветер снова лез под воротник чужой холодной ладонью — только теперь я знала, чья это ладонь.

Он писал. Звонил. Приходил под окна на Верхневолжскую, стоял на морозе, как последний дурак. Отец, узнав, торжествовал: «Я же говорил, Гронские — гниль». А я молчала. Потому что видела то, чего не видел отец: как человек по-настоящему ломается, когда его собственная месть оборачивается против него.

Он не получил архив. Он получил меня — а потом потерял. И, кажется, это оказалось страшнее любой мести деда.

Прошел месяц. Апрель размыл лед на Волге, льдины поплыли вниз, огромные, белые, шурша боками. Я пришла к мастерской. Не знаю зачем. Ноги сами.

Дверь была открыта. Внутри — пусто. Стеллажи голые. Печь холодная. Он съехал.

На подоконнике, там, где всегда падал свет и мелькали чужие ноги, стояла одна сойка. Не гжельская — его, лепная, грубая, с трещиной по грудке. А под ней записка.

Всего три слова. Тем самым бухгалтерским почерком, которым он когда-то расписывал план моего уничтожения.

«Она тебя простила».

Я до сих пор не знаю, где он. Сойка стоит у меня на окне, смотрит на Волгу своим кобальтовым глазом. Некрасивая птица. Никогда не прощает обид.

Врет.

Прощает. В том-то и беда.

Она пьет кофе без сахара, как и я

Она пьет кофе без сахара, как и я

В Казани в конце ноября снег ложится на Кремлевскую набережную и тут же тает — город еще теплый под коркой, как остывающий, но живой человек.

Дана назначила встречу в «Сказке» на Баумана. Потому что там всегда толпа, туристы, гомон, а толпа — это свидетели. Свидетели — это безопасно.

Так ей казалось.

Он написал первым, три недели назад. «Марат. Люблю тишину и людей, которые ее не боятся». Она перечитала дважды. Обычно в анкетах пишут про путешествия, спортзал и «ищу свою половинку» — от этого сводило зубы. А тут — тишина. Она ответила. Потому что тоже ее не боялась.

Думала, что не боялась.

Он уже сидел, когда она вошла. У окна, спиной к залу, — так садятся или очень уверенные, или те, кому нечего опасаться сзади. Перед ним стояли две чашки. Кофе. Обе.

— Я взял на двоих, — сказал он, не оборачиваясь, будто видел ее отражение в стекле. — Без сахара. Ты ведь без сахара.

Дана застыла над стулом.

— С чего вы взяли.

— Ты. Не вы. Мы же переписывались месяц. — Он повернулся.

Лицо было... обычное. Вот в чем фокус. Не красавец, не урод — такое лицо через минуту забываешь, а через час не можешь вспомнить, был ли у человека нос. Только глаза цепляли. Светлые, почти без цвета, как февральское небо над Волгой. Смотрели ровно, без моргания, чуть дольше, чем удобно.

— Три недели, — поправила она, садясь. — Не месяц.

— Двадцать один день. Ты права. — Он подвинул ей чашку. — Я считаю дни. Привычка.

За окном по Баумана текла толпа. Пешеходная улица, вечный праздник — уличный скрипач у «Дома Печати», продавец эчпочмаков, детский смех, кто-то фотографирует часы с котом. Казанский кот, бронзовый, лежит и ухмыляется всем векам сразу. Внутри кафе было тепло, пахло корицей и мокрой одеждой. Все нормально. Все безопасно.

— Почему ты считаешь дни? — спросила Дана.

— Потому что каждый может быть последним, — сказал Марат буднично, как говорят «сегодня гололед». — Не у меня. У кого-то.

Она засмеялась. Он — нет. И смех застрял у нее в горле сухим комком.

— Мрачновато для первого свидания.

— Ты сама выбрала место, где много людей, — он отпил кофе. — Это значит, ты меня уже немного боишься. И пришла все равно. Мне это... — он поискал слово, — интересно в людях. Когда боятся и все равно идут.

Дана положила ложечку. Медленно.

— Я никого не боюсь.

— Тогда почему сумку держишь на коленях, а не повесила на стул? И сидишь на краю. И посмотрела на выход дважды, пока садилась. — Он не издевался. Он перечислял. Как врач называет симптомы. — Ты все делаешь правильно, Дана. Ты умная. Из-за этого мне жаль.

— Жаль чего?

Он не ответил. Достал телефон, что-то нашел, повернул экраном к ней. Новостная заметка. Казань, набережная, октябрь. Пропала женщина, тридцать два года, вышла со свидания и не вернулась. Ниже — еще одна вкладка. Сентябрь, парк Горького. Еще женщина. Еще вкладка. Август.

Три вкладки. Три женщины. Все — с сайтов знакомств. Полиция ищет «мужчину, с которым жертвы переписывались перед исчезновением».

Дана смотрела на экран и чувствовала, как кофе стынет у нее в желудке холодным камнем.

— Зачем ты мне это показываешь, — прошептала она.

— Потому что честность. — Марат убрал телефон. — Я обещал себе: следующей — скажу правду в начале, а не в конце. Устал врать про хобби и дождь. Все врут про дождь.

В зале было полно людей. Скрипач за окном тянул что-то татарское, протяжное. Официантка смеялась у стойки. И среди всего этого света и тепла сидел человек с лицом, которое невозможно запомнить, и говорил спокойно, тихо — так тихо, что ей приходилось наклоняться, чтобы слышать. Он умел делать тишину даже здесь. Умел стягивать ее вокруг двоих, как петлю.

— Ты один из них, — сказала Дана. — Из тех, кого ищут.

— Я тот, кого ищут, — поправил он. — Один. Не из.

— Тогда почему я еще сижу.

— Хороший вопрос. — Он улыбнулся впервые, и улыбка была почти застенчивая. — Задай его себе. Это важнее моего ответа.

И она задала.

И вот что было страшнее всего: она не встала. Не закричала. Не побежала к бармену, к людям, на улицу, к бронзовому коту и скрипачу. Она сидела. Потому что — и это она поняла в ту же секунду, с отвращением к себе, — ей было интересно. Не влюбленность, нет. Другое. То притяжение, с каким смотришь в черную воду с моста и на полсекунды думаешь: а что там, внизу.

— Ты не побежала, — тихо сказал Марат. И в его бесцветных глазах впервые мелькнуло что-то живое. Растерянность? — Они все бежали, когда понимали. Ты — нет.

— Может, я тоже устала врать про дождь, — сказала Дана.

Они сидели напротив. Два остывающих кофе. Скрипка за окном. Снег таял на подоконнике.

— Знаешь, — сказал он наконец, и голос у него дрогнул — первый раз за вечер, — я всегда думал, что ищу тех, кто убегает. Догонять. Это... это была вся суть. А ты сидишь. И я не знаю, что делать. Впервые за долгое время я не знаю, что делать.

— Тогда, может, ничего не делай, — сказала Дана. — Просто допей кофе.

Он смотрел на нее долго. Очень долго. Скрипач за окном оборвал мелодию, начал новую.

— Ты либо самая храбрая, — медленно проговорил Марат, — либо самая опасная из всех, кого я встречал. И я не могу понять, кто именно. Это... — он выдохнул, — это первый раз, когда боюсь я.

Дана взяла свою чашку. Отпила. Кофе был уже холодный. Впрочем, он и горячим был так себе — в «Сказке» вообще паршивый кофе, зря она сюда позвала.

— Вот и хорошо, — сказала она. — Значит, мы квиты.

За окном снег наконец повалил всерьез — крупный, ленивый, — и укрыл Баумана, и бронзового кота, и часы, и следы прохожих. Все следы. Как будто их и не было.

Они вышли вместе.

В разные стороны? В одну?

Этого не видел никто. Улица Баумана длинная, а снег в тот вечер шел до утра и все засыпал — и лица, которые нельзя запомнить, и вопросы, на которые лучше не знать ответа.

В полиции до сих пор ищут мужчину с сайтов знакомств.

Про женщину, которая не убежала, они не знают.

Пока.

Тот, кто заказывает вино на двоих

Тот, кто заказывает вино на двоих

Кафе «Хмель» на Проектируемой держит только два сорта вина и одну официантку, которая никогда не улыбается. Ника пришла на десять минут раньше — так делают те, кто хочет успеть сбежать.

Он пришел на пять минут позже.

Так делают те, кто уверен, что бежать ты не станешь.

Калининград к октябрю становится сплошным сквозняком. Ветер тащит с Преголи запах ила и мазута, гонит его вверх по Ленинскому, заворачивает в подворотни немецкой еще кладки — тех домов с высокими фронтонами, что пережили все и всех и теперь снисходительно смотрят на нас маленькими окнами. Я люблю этот город за то, что он ничего не забывает. И терпеть не могу за то же самое.

В приложении он был «Артур, 34, любит дождь и старые карты». Ника хмыкнула тогда — кто вообще любит дождь. Но свайпнула вправо. Скучно было. И одиноко, чего уж.

В жизни он оказался выше, чем на фото. Сел напротив, не спрашивая, снял пальто — под ним свитер цвета мокрого асфальта — и посмотрел на нее так, будто где-то уже видел. Внимательно. Как разглядывают трещину на любимой чашке: еще держится или уже пора.

— Ника, — сказал он. Не спросил. Назвал.

— В анкете было написано.

— Верно. — Он улыбнулся, и улыбка вышла хорошая, теплая даже. — Простите. Я нервничаю на первых свиданиях и от этого несу чушь.

Врал. Она поняла сразу — не то чтобы разумом, а вот этим мерзким холодком под ребрами, который включается раньше головы. Он не нервничал. Он был спокоен, как вода в старом фонтане на Победы — та, что уже подернулась пленкой и не идет кругами, сколько монет ни бросай.

Официантка принесла меню.

— Не нужно, — Артур не глядя вернул ей карту. — Красное. Одну бутылку, два бокала.

— У нас есть белое.

— Она пьет красное.

Ника открыла рот. Закрыла. Она действительно пила красное. Всегда. Но откуда.

— Угадал, — он развел руками. — У вас руки. По рукам видно.

Чушь собачья. По рукам ничего не видно, кроме заусенцев и того, что она грызет ногти, когда врет. Но она кивнула и решила, что это мило. Люди вообще многое решают считать милым, лишь бы не вставать и не идти в холод одной.

Вино было приличное. Разговор — тоже. Он рассказывал про старые карты — оказалось, реставрирует их, настоящая профессия, с лупой и пинцетом, с бумагой, которой триста лет. Про то, как Кенигсберг сначала был на одном берегу, потом расползся на семь мостов, и математик Эйлер доказал, что все семь за одну прогулку не пройти, не повторившись. Задача о семи мостах. Знаете?

— Нет.

— Смысл в том, — он крутил бокал, и свет свечи ложился на вино, как кровь на воду, — что некоторые маршруты пройти нельзя. Как ни старайся. Ты будешь ходить, ходить, а один мост все равно останется непройденным. Или пройденным дважды.

— И что делать?

— Смириться. Или, — он посмотрел на нее поверх бокала, — построить восьмой мост.

За окном тронулся троллейбус, качнул проводами, брызнул синей искрой. На секунду все лицо Артура высветилось этой искрой — резко, некрасиво, — и Ника увидела то, чего не должно было быть. Царапину. Свежую, вдоль скулы, тонкую, будто ногтем. Чужим ногтем.

Искра погасла. Лицо снова стало хорошим.

— У вас кровь, — сказала она тихо.

— Кошка. — Он не прикоснулся к щеке, не проверил, не смутился. Просто назвал причину, как называют счет в ресторане. — Приблудная. Живет у меня на подоконнике, рыжая, наглая. Я ее кормлю, она меня царапает. Такой у нас с ней уговор.

В анкете кошки не было. В анкете был дождь и старые карты.

Ника сделала то, что делают все нормальные люди в эту секунду, — ничего. Улыбнулась, отпила вина, спросила, как зовут кошку. Заноза, ответил он. Хорошее имя, сказала она. И оба поняли, что разговор теперь идет по второму дну.

— Знаете, что странно? — Артур подался вперед. От него пахло чем-то холодным, антисептическим, из-под теплого запаха шерсти и вина. Как в кабинете стоматолога, если бы там жгли свечи. — Вы не спросили ни разу, откуда я знаю, что вы пьете красное. Про руки — это я соврал. По рукам ничего не видно.

— Я догадалась, что соврали.

— И все равно сидите.

— И все равно сижу.

Он замолчал. Та самая лишняя секунда — только теперь она растянулась в три, в пять. Официантка у стойки перестала протирать бокал. Свеча дернулась, хотя дверь никто не открывал.

— В прошлом марте, — сказал он наконец, очень ровно, — на Литовском валу пропала девушка. Работала в цветочном. Ее так и не нашли. Вы читали?

— Читала. — Ника читала. Весь город читал. — К чему это?

— К тому, что она сидела за этим столом. Вот на вашем месте. И заказала белое. — Он повертел свой бокал. — Я все думаю: если бы она послушала и взяла красное, что-нибудь пошло бы иначе?

В груди у Ники что-то дернулось, как рыба на крючке. Она положила ладони на стол — просто чтобы почувствовать что-то твердое.

— Вы ее знали.

— Я всех их немного знал, — сказал Артур. И улыбнулся так, будто это была шутка. Может, и была.

— Их?

Он не ответил. Достал из кармана пальто сложенный вчетверо лист — старый, желтоватый, с обломанными краями. Развернул. Карта. Калининград, но не сегодняшний — с немецкими названиями, готическим шрифтом, семью мостами через темную ленту реки. И крестики. Маленькие, аккуратные, чернильные. Четыре. По разным районам.

— Я коллекционирую маршруты, — сказал он. — Каждый — прогулка, которую нельзя повторить. Один мост всегда остается.

Пятый крестик стоял на Проектируемой. Ровно там, где сейчас было кафе «Хмель».

Он еще не был закрашен. Просто точка. Ждущая чернил.

Ника очень медленно посмотрела на дверь. До нее было шесть шагов. Официантка у стойки смотрела в пол и не поднимала глаз — так не смотрят просто так, так смотрят, когда велели.

— Не надо, — тихо сказал Артур, не отрывая взгляда от карты. — Пожалуйста. Я еще не решил.

— Что не решили?

— Строить восьмой мост или нет. — Он поднял глаза, и в них не было ничего страшного — вот что было страшнее всего. Ни злобы, ни голода. Усталость. — Понимаете, все, кто уходил, — уходили. А вы догадались и остались. Это первый раз. Я не знаю, что с этим делать.

Свеча погасла.

Сама.

В темноте Ника услышала, как он встает. Как шуршит пальто. Как звякает о стол ключ — плоский, латунный, старый.

— От двери во двор, — сказал его голос, уже от выхода. — Пятый крестик ставить не буду. Пока. Идите налево, через арку, там выйдете на Октябрьскую, там люди. И, Ника... — пауза, — не любите дождь. Он врет. Как и я.

Колокольчик над дверью тренькнул.

Тишина. Она сидела в темноте и слушала эту гулкую, почти осязаемую тишину, которая заполняла кафе, просачивалась сквозь щели старых немецких окон, обволакивала плечи, как чужое пальто. Официантка чиркнула спичкой. Свеча ожила. На столе лежала карта с четырьмя крестиками и латунный ключ.

Ника взяла ключ.

Вышла во двор.

Арка. Октябрьская. Люди, фонари, троллейбус искрит. Все как он сказал.

А через три дня в ее почтовом ящике на Соммера лежала открытка. Старая карта Кенигсберга, семь мостов. И одна строчка знакомым узким почерком:

«Я построил восьмой. Он ведет к тебе. Не открывай на стук — я приду, когда ты будешь спать».

Внизу — постскриптум, другими чернилами, будто дописано позже, будто он сомневался:

«Заноза передает привет. Она тебя уже видела. Ей понравилось».

Ника живет в Калининграде до сих пор. Ставит два бокала, когда пьет вино. Один — красное. Второй — пустой.

На всякий случай.

Наследник дома на Крестовой

Наследник дома на Крестовой

В Пятигорске все знают дом на Крестовой горке.

Трехэтажный особняк из темного камня, с башенкой и коваными балконами, — он стоит над городом так, что из окон кофейни «Provence» на бульваре его видно в любую погоду. Даже в полдень дом кажется сумеречным. Будто над ним всегда чуть-чуть другое небо.

Хозяина зовут князем.

Не в шутку. Фамилия и вправду княжеская — из тех родов, что уцелели сквозь все эпохи, революции, войны, будто их кто-то обводил пальцем на карте и говорил: этих не трогать. Старики на лавочках у Лермонтовской галереи крестятся, когда речь о доме на Крестовой. Молодежь смеется. А потом все равно понижает голос.

Соня работала бариста в «Provence» и знала про князя ровно одно.

Когда он входит, в зале становится тихо.

Не от почтения. От чего-то другого — от того, что воздух будто густеет, и разговоры вязнут в нем, как мухи в меду. Она долго не могла подобрать этому слово. Потом подобрала: как перед грозой. Когда небо еще чистое, а в затылке уже ломит.

Его звали Даниил. Он приходил всегда в семь вечера, когда солнце садилось за Машук и заливало бульвар низким рыжим светом. Садился в угол. Заказывал двойной эспрессо без сахара и стакан воды. Воду не пил. Смотрел в окно на гору Крестовую, на свой темный дом, будто проверял — стоит ли еще.

Соне было двадцать четыре. Ему — не разобрать. Тридцать? Сорок? Лицо гладкое, а глаза старые. Темные, почти черные, с той усталостью, какая не от недосыпа, а от чего-то, что не спит вообще никогда.

— Вам не страшно тут работать одной по вечерам? — спросил он однажды.

Смена кончалась. За окном моросило, бульвар опустел, фонари в мокром асфальте расплылись желтыми кляксами.

— Нет, — сказала Соня. И, помолчав, добавила честно: — Страшно, когда вы уходите. Пока вы тут — почему-то нет.

Он посмотрел на нее долго.

— Это плохой признак, — сказал он тихо.

— Почему?

Он не ответил. Оставил на столе купюру втрое больше счета и ушел в дождь, не открыв зонта. Соня смотрела, как он поднимается по мокрой улице к своей горе — прямой, темный, и капли будто огибали его.

Любопытство — штука такая. Хуже кошки. Через неделю Соня поднялась на Крестовую сама.

Не к дому — просто прогуляться, соврала она себе. Вечер стоял теплый, цикады трещали в кустах, пахло разогретой за день хвоей и пылью. С горы весь Пятигорск лежал как на ладони: огни, купол цирка, темная лента Подкумка вдали, а за городом — Бештау, пять горбов на фоне гаснущего багрового неба.

Дом князя стоял за старой чугунной оградой. Ворота были открыты.

Она вошла. Понимала, что не надо. Вошла.

Сад зарос — розы одичали, разрослись, оплели беседку так, что она стала похожа на кокон. И среди этих роз, в плетеном кресле, сидел Даниил. А на коленях у него спала кошка — черная, старая, с седой мордой.

— Я знал, что ты придешь, — сказал он, не оборачиваясь. — Все приходят. Рано или поздно. Гора тянет.

— Что здесь? — спросила Соня. Голос звучал чужим. — Почему все вас боятся?

Он погладил кошку. Та даже не открыла глаз.

— Садись, — сказал он. — Раз пришла.

Она села на край скамейки. Между ними лежали три метра одичавших роз и что-то еще, чему по-прежнему не было названия.

— Мой род живет на этой горе двести лет, — начал Даниил, глядя на город внизу. — И все это время о нас говорят одно и то же. Что мы приносим несчастье. Что рядом с нами люди тают. Заболевают. Уходят. — Он усмехнулся невесело. — И знаешь, что самое паршивое? Это правда.

— Не верю, — сказала Соня. Хотя холодок уже полз под ребрами — мерзкий, тонкий.

— Прабабку сожгли бы, живи она на век раньше. Деда обходили за версту. Отец умер один — я держал его руку, и это было единственное прикосновение за последние десять лет его жизни. — Даниил говорил спокойно, и от спокойствия было страшнее, чем от слез. — Мы не приносим несчастье, Соня. Мы его забираем. С тех, кто рядом. Вытягиваем чужую беду — болезнь, тоску, черную полосу — на себя. Люди возле нас выздоравливают, богатеют, встают на ноги. А мы... — он развел руками, — а мы носим это в себе. Пока хватает сил. Оттого нас и сторонятся. Тело чует. Инстинкт орет: беги, тут смерть ходит кругами.

Соня смотрела на него. На город внизу — сияющий, живой, полный людей, которым, может, стало чуть легче оттого, что где-то на горе в темном доме сидит человек и держит их беду.

— Поэтому вы одни, — сказала она.

— Поэтому я один. — Он наконец повернулся к ней. В темноте его глаза блестели. — И поэтому тебе пора уходить. Пока ты чувствуешь возле меня покой — это не любовь, Соня. Это я. Я вытягиваю из тебя тревогу, и тебе кажется, что рядом со мной хорошо. Но за это платится цена. Всегда платится.

— Какая?

— Я старею быстрее. Устаю сильнее. И однажды не встану. — Он говорил ровно. — Каждый, о ком я забочусь, укорачивает мне жизнь. Отец знал это. Оттого и держал меня на расстоянии десять лет — чтобы не забирать мою беду в ответ. Чтобы я жил.

Соня встала. Прошла эти три метра сквозь дикие розы — шипы цеплялись за платье, царапали руки, но она шла. Остановилась перед ним. Черная кошка приоткрыла один глаз, оценила ее и снова уснула — приняла.

— А если я хочу забирать вашу беду в ответ? — спросила Соня. Сердце колотилось где-то в горле. — Если я согласна на цену?

— Ты не понимаешь, о чем...

— Понимаю. — Она опустилась на колени рядом с креслом, так что их лица оказались вровень. От него пахло кофе, дождем и теплым камнем нагретого за день дома. — Всю жизнь мне было тревожно, Даниил. Всегда. Просыпалась с этим, засыпала с этим. А рядом с вами — впервые тихо. И плевать, что это вы. Плевать на цену. Я хочу тишины. И хочу ее с вами.

Он смотрел на нее, и что-то ломалось в его лице — двести лет одиночества трещали, как лед по весне.

— Если я потянусь к тебе, — прошептал он, — я не смогу не забирать твою боль. Это как дышать. Я не умею иначе.

— А я научусь забирать твою, — ответила Соня. — Вдвоем — пополам. Может, так хватит на дольше.

Внизу зажглись все огни Пятигорска разом — вечер перевалил в ночь. Цикады смолкли. Над Бештау догорела последняя багровая полоса, и небо стало черным, глубоким, в крупных южных звездах.

Даниил поднял руку — медленно, будто она весила пуды, будто он двести лет не смел этого сделать, — и коснулся ее щеки. Теплой ладонью. Живой.

И Соня, впервые в жизни, не почувствовала под ребрами того холодка. Совсем. Ни капли.

— Ты дрожишь, — сказала она.

— Отвык, — сказал он. И притянул ее к себе через шипы, через розы, через двести лет.

Черная кошка спрыгнула с колен, потянулась и ушла в дом — деликатно, как уходят, оставляя двоих наедине.

А в кофейне «Provence» внизу, на бульваре, новая сменщица Сони удивленно смотрела на пустой угловой столик и не могла понять, отчего в зале сегодня так странно — не тихо, как всегда в семь вечера, а живо, шумно, тепло. Будто гроза, что копилась над городом двести лет, наконец прошла стороной.

Принц, которого звали Пеплом

Принц, которого звали Пеплом

В королевстве Загорье его имя не произносили вслух.

Говорили — «тот, с северной башни». Говорили — «пепельный». А чаще просто замолкали на полуслове и косились на дорогу, что вела к замку через ольховую рощу, где даже летом стоял холод. Дети верили, что он ест сердца. Взрослые — что хуже.

Марта знала все эти взгляды наизусть.

Она носила принцу ужин семь лет. С того дня, как отец, пьяный вдрызг, проиграл ее в кости старому кастеляну — вот так, между третьей и четвертой кружкой, будто рябую козу. Ей было тринадцать. Замок принял ее холодными коридорами, запахом воска и чем-то еще — металлическим, тревожным, как перед грозой.

Семь лет. И за семь лет она ни разу не подняла глаз выше его сапог.

Принц Радомир сидел всегда в одном и том же кресле у окна, спиной к двери. Марта ставила поднос на дубовый стол — хлеб, дичь, вино, которое он не пил, — приседала и уходила. Таково было правило. Единственное правило замка, которое она никогда не нарушала: не смотреть ему в лицо.

Потому что все, кто смотрел, потом молчали. Или заикались. Или бросали службу и уходили в ночь, крестясь.

Сегодня она подняла глаза.

Сама не поняла, зачем. Может, из-за того, как он сказал «спасибо» — впервые за семь лет. Тихо, будто пробуя слово на вкус, будто оно у него застряло где-то с детства и вот наконец выпало.

Она выпрямилась. Посмотрела.

И — ничего.

Лицо. Просто лицо. Бледное, худое, с тенями под глазами. Шрам через бровь — старый, зарубцевавшийся. Волосы цвета остывшей золы, оттого и прозвище. Глаза серые, усталые. Красивые глаза, если честно. Слишком красивые для чудовища.

— Ну? — спросил он, не оборачиваясь полностью. — Увидела рога?

Марта не нашлась что ответить. В горле пересохло.

— Все ждут рогов, — продолжил он спокойно, глядя в окно, где над рощей догорал закат — багровый, разлитый по небу, как пролитое вино. — Или клыков. Или черной пустоты вместо глаз. Люди любят, когда страшное выглядит страшно. Так удобнее. — Он усмехнулся, и в уголке рта дернулась морщинка. — А тут — просто человек. Разочаровывает, верно?

— Почему вас боятся? — вырвалось у нее.

Он повернулся наконец. Весь.

— А ты не знаешь?

Она помотала головой. И это было правдой. Семь лет она носила еду и не спрашивала. Слушала чужой страх и приняла его как погоду — данность, о которой не рассуждают.

Радомир встал. Высокий, в потертом черном камзоле без единого украшения — ни цепи, ни перстня, будто нарочно снял с себя все, что говорит «принц».

— Подойди к окну, — сказал он.

Она подошла. Осторожно, держа расстояние.

Внизу, за рощей, лежала деревня. Крохотные огоньки в сумерках, дым из труб, лай собак, донесшийся сквозь стекло.

— Видишь ту, третью с краю? С кривой трубой?

— Дом мельника, — кивнула Марта. Она выросла в этой деревне.

— Мельник должен был умереть шесть лет назад. Горячка. — Радомир говорил ровно, без выражения, и от этой ровности мурашки шли сильнее, чем от крика. — Я пришел ночью. Взял его горячку себе. Три дня валялся в бреду наверху, в этой самой башне. Никто не знал. Мельник встал наутро здоровый и до сих пор костерит меня на площади — за то, что я, мол, порчу на скотину навожу.

Марта смотрела на него и не понимала.

— Кузнецова дочь. Родами. Позапрошлой весной. — Он загибал пальцы, будто считал долги. — Старуха Ядвига, которую вы все зовете ведьмой, — а она просто одинокая и слепая. Твой отец, между прочим.

— Что — отец?

— Он проиграл тебя не кастеляну. — Радомир смотрел на нее в упор, и серые глаза были совсем не страшные — они были полны какой-то древней, стертой болью. — Он проиграл тебя мне. Кастелян — так, для приличия. Твой отец задолжал деревне столько, что его хотели утопить в пруду. С камнем. Я выкупил долг. Ценой стала ты.

Тишина.

Она стояла, и пол уходил из-под ног — медленно, как палуба.

— Тогда почему... — начала она.

— Почему держал тебя семь лет прислугой, а не... — Он не договорил. Отвернулся к окну. — Потому что взять тебя как плату было бы то же самое, что сделал твой отец. А я нагляделся на людей, которые берут других людей как вещи. Наелся досыта. — Голос его дрогнул на секунду и снова выровнялся. — Ты была свободна уйти в любой день. Дверь замка не заперта. Никогда не была.

Марта вспомнила. Семь лет. Дверь. Она ни разу не проверила, заперта ли.

— Тогда что вы забираете? — прошептала она. — У всех этих людей. Что вы берете себе, если не... не то, что говорят?

Радомир долго молчал. За окном последний багровый луч сполз с неба, и роща утонула в синеве. Где-то в замке, во дворе, мяукнула кошка — тощая, серая, она приходила к нему каждый вечер, и он единственный ее кормил.

— Их смерть, — сказал он наконец. — Я беру чужую смерть. Ненадолго. Проношу ее через себя и отпускаю пустой. Это... — он поискал слово, — больно. Каждый раз чуть-чуть умираешь. И каждый раз возвращаешься чуть менее живым. Оттого и пепел. — Он тронул свои седые в двадцать восемь лет волосы. — Люди чуют это. Смерть, которая ходит рядом. И боятся. Правильно делают.

— А ваша смерть? — спросила Марта, и голос предал ее, сорвался. — Кто заберет вашу?

Он посмотрел на нее так, будто она ударила его. Будто за семь лет — да что там, за всю жизнь — никто не задал этого вопроса.

— Никто, — сказал он просто. — Это не работает в обратную сторону.

Марта сделала шаг. Потом еще один. Ближе, чем позволяло правило, ближе, чем позволял страх. От него пахло воском, холодом и чем-то живым, вопреки всему — теплой кожей, дыханием.

— Я не боюсь, — сказала она.

— Зря.

— Знаю. — Она подняла руку и коснулась шрама над его бровью. Он вздрогнул всем телом, как трогают того, кого не трогали годами. — Я все равно не боюсь.

За окном взошла луна — полная, белая, и залила башню серебром. Кошка во дворе замолчала. Радомир стоял не дыша, и его пепельные волосы в лунном свете казались почти живыми.

— Если ты останешься, — сказал он очень тихо, и Марта впервые услышала в его голосе не силу, а страх, — то однажды я и твою смерть попробую забрать. И тогда не знаю, что от меня останется.

— Тогда я останусь, — ответила она, — чтобы было кому забрать твою.

Он наклонился — медленно, будто боялся спугнуть, будто она была тем самым последним лучом заката, что вот-вот соскользнет с неба. И в дюйме от ее губ остановился. Дыхание смешалось. Между ними дрожал весь семилетний холод замка, вся тьма королевства Загорье, весь его страх.

— Еще не поздно уйти, — выдохнул он.

— Дверь ведь не заперта, — улыбнулась она. — Ты сам сказал.

И закрыла эту дверь сама — губами, прижавшись к нему так, будто хотела вдохнуть в него все то живое, что он раздавал другим и никогда не оставлял себе.

Внизу, во дворе, серая кошка запрыгнула на подоконник кухни и посмотрела вверх, на башню, где впервые за много лет горело два силуэта вместо одного.

А в деревне мельник, выйдя за водой, задрал голову к замку, привычно сплюнул через плечо от пепельного принца — и вдруг замер. Свет в проклятой башне сегодня был другой. Теплый. Почти как в человеческом доме.

Мельник постоял. Подумал. И, сам не зная почему, впервые за шесть лет не сплюнул.

Тбилисский экипаж на одну ночь

Тбилисский экипаж на одну ночь

В Тбилиси такси не вызывают — их ловят.

Так думала Лика, стоя на углу Бетлемской улицы, где старый город стекает вниз кривыми ступенями к Куре. Полночь. Ливень только кончился, и серпантин блестел, как рыбья чешуя, а над крышами Абанотубани дрожал пар из серных бань — будто сам город дышал в затылок. Пахло мокрым камнем, жареными хинкали из закрывшейся уже духанки и чем-то сладким, тбилисским, что не назвать словом.

И машина остановилась сама.

Черная «Волга». Древняя, из тех, что давно не ездят, — с хромированным оленем на капоте и фарами, глядящими как два желтых кошачьих глаза. За рулем сидел мужчина, которому могло быть тридцать. Или триста. Глаза цвета остывшего вина — саперави, что забыли на дне бокала.

— Домой? — спросил он по-грузински, хотя она не называла адреса.

Лика замерзла, устала, поругалась с Гией, и ей было все равно. Она села вперед. Позже она поняла, что это была ошибка. Или не ошибка. До сих пор не решила.

Волга поехала вверх. Странно — она жила внизу, у Сухого моста, а он повез наверх, к Нарикале, по улочкам таким узким, что зеркала едва не сдирали штукатурку с балконов. Тех самых деревянных тбилисских балконов, резных, кружевных, с бельем и геранью, где в окнах должен гореть свет.

Но свет не горел. Ни в одном.

— Вы не туда, — сказала Лика.

— Я всегда туда, — ответил он и улыбнулся уголком рта. — Просто ты еще не знаешь, где твой дом.

Он вел одной рукой. Вторая лежала на рычаге, и Лика поймала себя на том, что смотрит на нее дольше, чем прилично. Красивая рука. Смуглая, с тонким старым шрамом через тыльную сторону. От нее пахло — вот теперь она уловила — воском и кинзой, как в церкви Метехи на поминальной службе.

Ее замутило.

— Кто вы? — тихо спросила она.

— Меня в этом городе знали под разными именами, — сказал он, не отрывая глаз от дороги. — Хароном звали греки, что жили тут при царице Тамаре. Грузины звали просто — «мгзаври», путник. А одна женщина, очень давно, звала меня по имени, которое я не скажу тебе, потому что тогда ты меня полюбишь, а этого нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что я вожу мертвых, Лика. А ты пока живая. Пока.

Волга выехала на смотровую под крепостью Нарикала. Обычно отсюда весь Тбилиси лежит как рассыпанное золото — купола, огни моста Мира, тонкий крест на горе. Сейчас внизу была темнота. И в темноте — река. Не Кура. Шире, чернее, медленнее, и по ней плыли лодочки со свечами, тысячи, будто весь город спустил на воду поминальные огни разом.

— Я не хочу умирать, — сказала Лика. Губы дрожали.

— Никто не хочет. — Он заглушил мотор. Повернулся к ней. И тут она впервые увидела его лицо целиком — и оно было прекрасно той тяжелой, темной красотой, от которой хочется одновременно бежать и остаться навсегда. — Но ты не умираешь. Еще нет. Ты сегодня стояла на мосту, помнишь? После Гии, после его слов. Ты стояла и смотрела вниз, на Куру, и думала — как легко.

Лика вспомнила. Ветер. Перила. Мысль, скользкая, как масло.

— Я тебя услышал, — сказал он мягко. — Мы слышим, когда живой начинает думать, как мертвый. И я приехал раньше времени. Я делаю так очень редко. За это меня накажут.

— Накажут? Кто?

— Те, кто старше меня. — Он отвернулся. — Мне нельзя вмешиваться. Мертвых вожу — да. Живых отговариваю — нет. Но ты… — Он замолчал, и что-то дрогнуло в его прекрасном лице. — Ты слишком похожа на ту, что звала меня по имени. Восемьсот лет назад. Она тоже стояла на мосту.

Сердце у Лики колотилось где-то в горле.

— И что с ней стало?

— Я отвез ее домой. Настоящий домой — вниз, к живым. А сам остался тут, на этой дороге, навсегда. С тех пор вожу. Это и была расплата: видеть каждое лицо, что похоже на нее, и не иметь права оставить.

Лика, сама не понимая зачем, накрыла его руку своей. Ту, со шрамом. И — как в казанской легенде, которую она никогда не слышала, — ладонь оказалась теплой. Обжигающе теплой, живой, как будто в этом мертвом извозчике все еще горел уголек той, восьмисотлетней любви.

— Отвези меня домой, — прошептала она. — К живым.

— Если отвезу — снова останусь один. Еще на восемьсот лет. Может, навсегда.

— А если не отвезешь?

— Тогда ты будешь со мной. — Его голос стал совсем тихим. — И это будет самое сладкое и самое подлое, что я сделаю за все свое бессмертие. Потому что ты будешь любить меня, Лика. Мертвые всегда любят своего возчика. Но это не любовь. Это привычка утопающего к воде.

Он наклонился. Так близко, что она чувствовала его дыхание — прохладное, как ветер из Пантеона на Мтацминде.

— Я не поцелую тебя, — сказал он. — Потому что если поцелую, ты не захочешь возвращаться. А ты должна. У тебя внизу — дочь, которая проснется утром. Ты забыла про нее, когда стояла на мосту. Гнев застит. Но она есть.

Лика вздрогнула. Нино. Пять лет. Спит сейчас у бабушки на Плехановском.

— Вот, — сказал он и улыбнулся так горько, что ей захотелось разреветься. — Вспомнила. Хорошо. Теперь можно.

Он завел мотор. Волга покатилась вниз — легко, будто с горы сняли тормоз, — и черная река со свечами уходила назад, и деревянные балконы Тбилиси вдруг начали загораться один за другим, окно за окном, теплым живым светом. Город просыпался. Или возвращался.

У Сухого моста он остановился.

— Приехали. Дальше пешком. Тут недалеко.

Лика взялась за ручку. И обернулась.

— Скажи мне свое имя, — попросила она. — Одно только имя. Я никому.

Он долго молчал. Дождь снова начал накрапывать по капоту, тихо, как пальцы по клавишам.

— Нет, — сказал он наконец. — Потому что тогда ты будешь искать меня. Всю жизнь. На каждом углу, в каждой черной машине. И это будет несчастьем длиною в жизнь. А я хочу, чтобы ты была счастлива. Иди, Лика. И не лови больше машин в полночь. Мало ли кто остановится.

Она вышла. Дверь закрылась мягко, без стука.

Когда Лика обернулась через три шага — ни Волги, ни оленя на капоте, ни желтых фар. Пустая мокрая улица, фонарь, и кошка сидит на парапете моста, глядя на нее зелеными глазами так пристально, что кажется — узнает.

Лика дошла до бабушкиного дома. Обняла спящую Нино так, что та проснулась и заворчала. Проплакала до рассвета.

А через год, поздней осенью, поймала себя на том, что стоит на углу Бетлемской, в полночь, после дождя, и ждет. Сама не зная чего. Сама не зная кого.

Тбилиси дышал паром из серных бань. Серпантин блестел, как рыбья чешуя. И где-то далеко, за поворотом, тихо урчал старый мотор.

Лика не стала оборачиваться. Улыбнулась — и пошла домой. К живым.

Но руку в кармане сжала в кулак. Ту, правую. Ей все еще было тепло.

Водитель по имени Никто

Водитель по имени Никто

Приложение показало три минуты.

Серый седан без номеров въехал во двор на улице Баумана ровно тогда, когда часы на телефоне мигнули полночью — цифра в цифру. Казань в этот час пахла остывшим асфальтом, сиренью из чужих палисадников и той особой сыростью, что поднимается от Булака, когда день наконец сдается. Марина села назад, привычно бросив «здрасьте», и только потом заметила: в салоне не пахло ничем.

Ни освежителем-елочкой, ни бензином, ни чужой жизнью. Пусто. Как в комнате, из которой вынесли все, даже воздух.

«Куда едем?» — спросил он, не оборачиваясь.

И она вдруг поняла, что не помнит, куда вызывала машину.

В приложении маршрут был. Точка «А» — вот этот двор. Точка «Б» — просто серый кружок без адреса, без названия улицы, будто карта в том месте стерлась, как надпись на старой могильной плите. Марина хотела сказать — знаете, я, пожалуй, выйду. Но пальцы уже сами защелкнули ремень, и машина тронулась.

Он вел мягко. Так мягко, что казалось — не колеса катятся по брусчатке, а кто-то очень бережно несет ее на руках.

Ее звали Марина Соловьева, ей было тридцать четыре, и три часа назад она стояла на кухне съемной квартиры с телефоном в одной руке и с этим противным, скользким комком под ребрами — вечером ей сообщили, что мама в больнице, в Зеленодольске, и что «вы бы поторопились». Она вызвала такси. Дальше — провал. Дальше — вот это.

— Вы за Казанку? — спросила она, чтобы просто услышать свой голос.

— За нее, — согласился он.

За окном плыл ночной город. Только неправильный. Кремль был на месте — белые стены, падающая башня Сююмбике, тонкий силуэт мечети Кул-Шариф, подсвеченной бирюзой, — но людей не было. Ни одного. Ни поздних гуляк на улице Профсоюзной, ни таксистов у вокзала, ни влюбленных на набережной, где они с Ромкой когда-то целовались до синих губ. Фонари горели. А света от них не было.

Марина посмотрела на его затылок. Темные волосы, коротко стриженные. Воротник черной рубашки. Руки на руле — длинные пальцы, ни кольца, ни часов, ни единой царапины. Слишком ровные. Как у манекена. И все же было в этих руках что-то, от чего у нее пересохло во рту, и это была совсем не тревога.

Стоп. Она себя одернула. Тридцать четыре года, взрослая тетка, чего это.

— Как вас зовут? — спросила она.

Он впервые повернул голову. Ровно настолько, чтобы она увидела скулу, край губ, тень ресниц. Не все лицо. Никогда — все лицо.

— У меня нет имени, которое ты смогла бы запомнить, — сказал он. — Зови как хочешь. Все зовут по-разному.

— А другие… часто ездят?

— Каждую ночь кто-нибудь садится.

Машина свернула с проспекта туда, где никакого поворота быть не могло. Марина знала этот город — она прожила тут двенадцать лет, — и вот тут, за старой мельницей, должен был стоять тупик и гаражи. А была дорога. Длинная, обсаженная черными липами, уходящая вниз, к воде, которой в Казани нет.

И тут она поняла.

— Я умерла? — спросила она. Голос не дрогнул. Сама удивилась.

— Еще нет, — ответил он. — Но твоя мама — да. Час назад. И тебя тянет к ней так сильно, что ты сама вызвала меня, даже не зная. Люди редко знают, кого зовут.

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Резко, до боли. Она отвернулась к окну, чтобы он не видел, но он и не смотрел.

— Значит, вы… — она не смогла договорить.

— Я тот, кто возит. Туда и, очень редко, обратно.

Они ехали молча. Липы кончились. Теперь по обе стороны стояла вода — черная, гладкая, как зеркало, в котором отражались не звезды, а лица. Много лиц. Марина старалась не всматриваться.

— Мне страшно, — призналась она.

— Знаю. — И вдруг он снял правую руку с руля и, не оборачиваясь, протянул ее назад, между сиденьями. Ладонью вверх. Просто предложил.

Она не должна была. Она это чувствовала всем нутром — не бери, не трогай, мертвецам руки не подают. Но ее пальцы уже легли в его ладонь, и — Господи — она была теплой. Живой. Теплее, чем любая рука, которую она держала за последние годы. Ромка держал холодно. Мама в последний раз — сухо и слабо. А этот держал так, будто в нем была вся печка мира.

— Почему теплая? — прошептала она.

— Потому что ты хочешь, чтобы была теплой, — сказал он. — Я такой, каким меня видит тот, кто сзади. Старуха видит своего мужа. Ребенок — доброго пса. А ты…

Он замолчал.

— А я? — Она сжала его пальцы сильнее.

— А ты видишь того, кого ждала всю жизнь и не дождалась. Мне жаль. Это худший из моих обликов. С ним тяжелее всего расставаться.

Машина остановилась.

Впереди, у самой кромки черной воды, стоял свет. Настоящий — не как фонари в мертвом городе, а живой, теплый, домашний, будто кто-то оставил включенной лампу на веранде и ждет. И в этом свете — Марина знала, чувствовала — стояла мама. Молодая. Здоровая. Такая, какой была на старых фотографиях, где Марина еще не родилась.

— Тебе туда, — сказал он. — Но ты еще можешь не идти. Твое сердце в той, живой Казани еще стучит. Врачи качают тебя. Ты в реанимации на Оренбургском тракте — авария, помнишь? Такси, в которое ты села в полночь. Оно так и не доехало.

Она не помнила. И вдруг вспомнила. Свет фар, визг, удар — все сразу.

— Если пойдешь к маме — останешься здесь навсегда, — тихо продолжал он, и его пальцы все еще были в ее пальцах. — Если вернешься — забудешь меня к утру. Все забывают. Это единственная милость.

— А ты? — спросила она, и сама испугалась своего вопроса. — Ты хочешь, чтобы я вернулась?

Впервые за всю дорогу он повернулся к ней целиком.

И она увидела лицо. Обычное. Человеческое. Усталое до дна, с тонкими морщинками у глаз, с той нежностью, которую нельзя сыграть. Не чудовище. Не ангел. Просто мужчина, который тысячи ночей возит чужих людей к их мертвым и ни разу — ни разу — не может поехать с ними сам.

— Я не имею права хотеть, — сказал он. — Но если бы имел…

Он не договорил. Наклонился и коснулся губами ее лба — коротко, сухо, как отпускают. И в этом поцелуе было столько тоски, сколько Марина не встречала ни в одном живом.

— Выбирай, — прошептал он. — Дверь слева от тебя. Свет — впереди. Я подожду ровно столько, сколько бьется твое сердце.

Она посмотрела на маму в теплом свете.

Потом — на него.

Потом взялась за ручку левой двери.

Марина Соловьева пришла в себя через девять дней. Реанимация на Оренбургском тракте, аппараты, мамина фотография в черной рамке на тумбочке — соседка по палате принесла, добрая душа. Марина плакала три дня. Потом встала. Потом жила.

Она забыла его. Как он и обещал.

Почти.

Потому что теперь, если она поздно ловит машину и в приложении вдруг мигает серый кружок без адреса, у нее пересыхает во рту и теплеет ладонь — та самая, правая. И она отменяет заказ. И идет пешком. И ей отчего-то хочется плакать всю дорогу до дома.

Будто она когда-то держала кого-то за руку и не удержала.

Тбилиси пахнет серой и грехом

Тбилиси пахнет серой и грехом

В старом Тбилиси, если идти вверх по Бетлемской улице — той, что карабкается к крепости Нарикала кривыми ступенями, мимо обвитых виноградом балконов, мимо облупленных стен цвета охры, — есть крошечная церковь. Святого Або, покровителя города. Туда почти никто не ходит.

Кроме меня.

Кроме отца Гиви.

Я приехала в Тбилиси хоронить бабушку. Она была грузинкой, вышла замуж за русского, всю жизнь прожила в Ярославле и завещала одно: «Похорони меня дома, деточка. В настоящем доме». Настоящий дом оказался двумя комнатами на улице Асатиани, где пахло старым деревом, айвой и чем-то еще — временем, наверное. Временем пахло.

Весь Тбилиси пахнет. Серой от бань в Абанотубани — там, где земля дышит горячей водой прямо из-под ног. Свежим хлебом-шоти из подвальных пекарен, где тесто лепят на стенки раскаленной печи-тоне. Вином. Прелой листвой в платановых аллеях. И грехом. Клянусь, этот город пахнет грехом — сладким, теплым, южным.

Отпевал бабушку он.

Отец Гиви был самым молодым священником в квартале — лет тридцать, не больше. Высокий, худой, с черной бородой и глазами цвета крепкого чая. Он пел заупокойную на грузинском, и я не понимала ни слова, но у меня по щекам текло. Голос его шел откуда-то из-под ребер, из подземных вод, из той же серы, что клокотала под городом. Стены церкви плакали вместе с ним. Я не преувеличиваю. Древние фрески, святые с миндалевидными глазами — они словно подались вперед.

После отпевания он подошел. Сказал по-русски, с мягким акцентом:

— Ваша бабушка. Она хорошо пела?

Странный вопрос.

— Да, — сказала я. — Откуда вы знаете?

— У вас поющее лицо. Это наследуется.

И ушел. Просто ушел, оставив меня стоять с этим — «поющее лицо», — и я потом три ночи не спала.

Я должна была улететь через неделю. Осталась на два месяца.

Каждый вечер я поднималась на Бетлемскую. Говорила себе — помолиться за бабушку. Врала себе, как последняя дура. Я поднималась смотреть, как он зажигает свечи, как складывает эти длинные пальцы, как поет вечерню в почти пустой церкви — для меня одной и для облупленных святых.

Мы начали разговаривать. Сначала о бабушке. Потом обо всем.

Он вырос в горах, в Тушетии, пас овец, пока не услышал зов. Так он говорил — «зов». Пришел в семинарию босым мальчишкой. Двенадцать лет служения. Ни разу не усомнился.

— До вас, — сказал он однажды.

Мы сидели на каменном парапете над городом. Внизу дымился ночной Тбилиси — россыпь огней, мост Мира светился, как медуза, река Кура катила черную воду, и где-то далеко орал ослик, и пахло жареным мясом и розами.

— Не говорите так, — сказала я. — Вам нельзя.

— Мне много чего нельзя. — Он усмехнулся, но глаза не смеялись. — Знаете, что говорят в моем народе? Любовь — это когда Бог отворачивается. Ненадолго. Чтобы не мешать двоим. Из деликатности.

Он замолчал. Ветер тащил с гор запах снега и чабреца.

— Я молюсь, Настя. Каждое утро, каждую ночь. И чувствую — Он отвернулся. Совсем. Давно уже. И не оборачивается. — Голос дрогнул. — А это уже не деликатность. Это значит, Он ушел. Из-за меня. Из-за того, что у меня в груди вместо молитвы.

— И что у тебя в груди?

Я впервые сказала «ты».

Он повернулся. В темноте его лицо было как одна из тех фресок — древнее, скорбное, красивое до боли.

— Ты, — сказал он.

Мы не поцеловались тогда. Он встал и ушел вниз по ступеням, почти бегом, придерживая рясу, и я слышала, как под его сандалиями осыпаются камешки, летят в темноту, стучат по чьей-то крыше.

Поцеловались через три дня. В серных банях — нет, не подумайте, в мужском отделении никого не было в тот час, он показывал мне эти купольные подземелья, где вода горячая и мутная и пахнет преисподней, и там, в пару, под кирпичными сводами, я поцеловала его сама. Прижала к мокрой стене. Он застонал — не от страсти, а как раненый, как человек, у которого что-то ломается внутри необратимо.

— Это конец, — прошептал он мне в волосы. — Ты понимаешь? После этого я не смогу войти в алтарь. Никогда.

— Уйди со мной, — сказала я. — В Ярославль. Куда угодно. Ты будешь петь. Люди будут плакать, как я плакала.

— Я буду петь для одного человека. Для тебя. — Он взял мое лицо в ладони. — И это будет самая честная моя молитва за двенадцать лет.

Мы должны были улететь вместе. Билеты, чемодан, все.

В то утро я ждала его у аэропорта. Он не пришел.

Я вернулась на Бетлемскую. Церковь была заперта. Соседка, старуха с балкона напротив, увитого столетним виноградом, крикнула мне вниз на ломаном русском:

— Уехал батюшка! Ночью! В горы, в Тушетию уехал, к матери. Сан снял, говорят. Вай, такой молодой, такой голос был...

Он выбрал не Бога и не меня. Он выбрал горы, где пас овец до того, как все началось. Ушел туда, откуда пришел — босым мальчишкой, только теперь без веры и без женщины. С пустыми руками.

Я не полетела в Ярославль.

До сих пор живу в двух комнатах на Асатиани. Пахнет айвой и временем. Каждый вечер поднимаюсь на Бетлемскую, к запертой церкви Святого Або, сажусь на тот парапет над дымящимся городом и жду.

Говорят, в Тушетии зимой перевалы закрыты. Полгода — ни пройти, ни проехать. Он там, наверху, среди снега и овец, и, может быть, слушает — не Бога, нет. Слушает, не отвернулся ли еще раз кто-то там, наверху. Чтобы дать двоим дорогу.

Весной перевалы откроются.

Я буду здесь.

Слово, сказанное на воду

Слово, сказанное на воду

Пятигорск пахнет серой.

Кто не жил тут — не поймет: этот запах въедается в кожу, в белье, в саму память, и потом всю жизнь, где бы ты ни был, стоит потянуть сквозняком тухлыми яйцами — и ты снова там, на горе Горячей, где из трещин курится пар, где под ногами теплые каменные плиты, а внизу лежит весь город: Провал, бульвар, старые корпуса санаториев с колоннами.

Я приехал лечить сердце. Смешно.

Врачи имели в виду один орган — тахикардия, скачки давления, «отдохните, батенька, от вашей Москвы». А сломался совсем другой. И никакой нарзан его не чинит.

Ее звали Тамара. Как в той самой поэме, которую тут суют в лицо на каждой экскурсии. И, как в той поэме, любить ее было — все равно что пить из отравленного источника: сладко, а потом худо.

Я встретил ее у Академической галереи. Знаете это место? Белая колоннада на склоне Машука, откуда виден весь Пятигорск как на ладони, и лестница, стесанная миллионом ног. Она сидела на ступенях и продавала вязаные шали — пуховые, невесомые, серые, как здешние туманы. Смуглая. Тонкая. С бровями вразлет и глазами такого темного цвета, что зрачок терялся в радужке.

— Купи, — сказала она. Не «купите». — Замерзнешь тут вечером. У нас с гор дует.

Я купил три. Мне не нужна была ни одна.

Мы стали видеться. Каждый вечер — на бульваре, у Лермонтовской галереи с ее ажурным чугуном, потом у Цветника, где играет старый духовой оркестр и пенсионеры танцуют так, будто им снова по двадцать. Тамара смеялась над ними. Тамара смеялась надо всем. У нее был этот смех — низкий, чуть хриплый, — от которого у меня в груди что-то дергалось, как рыба на крючке.

Она была не отсюда. Из горного села под Нальчиком, приехала к тетке, торговала, копила на что-то, о чем не говорила. Семья — суровая, старого закона. «У нас, — сказала она однажды, — за такое, как с тобой, брат горло режет. И правильно делает».

Я должен был испугаться. Я влюбился сильнее.

Мы прятались. Ездили на маршрутке в Кисловодск, гуляли по Курортному парку до самого верха, до Красного солнышка, откуда в ясный день виден Эльбрус — двуглавый, розовый на закате, будто и не гора вовсе, а что-то живое, дышащее. Там, наверху, среди сосен, она впервые сказала, что любит.

И там же, наверху, все кончилось.

Нас увидели. Не знаю кто — то ли земляк, то ли родня. Через три дня к моему санаторию подъехала машина, вышли двое, и один говорил очень вежливо и очень тихо, а от этой вежливости у меня подгибались колени. Уезжай, сказали. Сегодня. И забудь дорогу. Иначе.

Я уехал.

Вот тут — вся правда обо мне. Я не бросился ее спасать, не увез, не встал стеной. Я собрал чемодан за двадцать минут и купил билет на ближайший поезд из Минвод. Трус. Обыкновенный столичный трус, который любит, пока это не стоит крови.

Она пришла на вокзал.

Откуда узнала — не спрашивайте. Стояла на перроне, маленькая, в своей серой шали, и ветер трепал ей волосы. Поезд уже подали. Я опустил стекло.

— Прости, — сказал я. Жалкое слово.

Она не плакала. Смотрела спокойно — так спокойно, что у меня внутри все оледенело. А потом наклонилась, зачерпнула из бутылки — у нее в руках была открытая бутылка минералки, простой воды из автомата, — и что-то прошептала над ней. Быстро. На своем языке. И плеснула в мою сторону — несколько капель долетело до лица.

— Что ты?.. — начал я.

— Будешь любить меня, — сказала она по-русски. Раздельно. — Всегда. Женишься — меня будешь видеть. Детей возьмешь на руки — обо мне подумаешь. Умирать станешь — мое имя позовешь. Я сказала на воду. Вода помнит.

Поезд тронулся.

Я хотел выскочить. Честное слово, хотел. Рука уже легла на стоп-кран. Но поезд набирал ход, перрон уплывал, и ее серая фигурка становилась все меньше, все меньше, пока не слилась с серым машукским туманом.

Это было девять лет назад.

Все сбылось. Каждое слово.

Я женился — на хорошей, теплой, светлой женщине. И в первую же брачную ночь, закрыв глаза, увидел не ее, а Тамару на ступенях галереи. Взял на руки сына — и подумал: а какими были бы ее дети? Смуглыми, с бровями вразлет?

Жена чувствует. Женщины всегда чувствуют третьего в доме, даже если этот третий — призрак и запах серы. Она спрашивает: «Кто она?» А я молчу. Как я объясню, что моя соперница — вода, сказанное над водой слово и целый город, куда я боюсь вернуться?

Но вчера мне пришло уведомление от врача. Сердце. То самое, настоящее. Плохие анализы, нужна операция, риски. И, знаете, первое, что я почувствовал, — не страх.

Облегчение.

Потому что она сказала: умирать станешь — мое имя позовешь. А значит, перед самым концом я снова ее увижу. Хоть на секунду. Хоть тенью. И это, стыдно признаться, единственное, чего я по-настоящему жду.

Я уже взял отпуск. Купил билет.

В Минводы. Оттуда — маршруткой до Пятигорска. Поднимусь на Машук, к белой колоннаде, сяду на те же ступени и буду ждать — вдруг она все еще там, продает свои туманные шали.

А не будет — так хоть подышу серой. В последний раз.

Вода ведь помнит. Она сама сказала.

Отпущение грехов, которого не было

Отпущение грехов, которого не было

В Пскове колокола звонят по-особому — низко, будто из-под земли. Не знаю, как объяснить. Приезжаешь из Москвы, где все дребезжит и суетится, а тут — этот гул. Он входит в тебя через пятки.

Я приходила в Троицкий собор не молиться.

Я приходила смотреть на него.

Отец Андрей вел службы так, что бабки в платках плакали, а я — я стояла у левой колонны, у той, где облез лик какого-то безымянного мученика, и не сводила глаз с его рук. Руки у священника не должны быть такими. Длинные пальцы, вена на запястье — когда он поднимал кадило, эта вена вздувалась, и я думала о вещах, за которые полагается гореть.

Псков зимой — город теней. Днем солнце врет, золотит кремлевские стены, набережную Великой, купеческие дома на Октябрьском проспекте. А к пяти вечера все гаснет. Фонари вдоль реки роняют желтые пятна на лед, и кажется, что за каждым — кто-то стоит. Я жила тогда на Некрасова, снимала комнату у глухой старухи, и каждый вечер шла к собору мимо Довмонтова города, мимо этих раскопанных фундаментов древних церквей, торчащих из снега как ребра.

Мне было тридцать два. Развод, работа, которую я ненавидела, квартира, из которой хотелось выйти в окно. Я приехала в Псков «отдохнуть». Смешно.

Впервые он заговорил со мной у свечной лавки.

— Вы приходите каждый день, — сказал. Не вопрос. Констатация.

— И что?

— Ничего. — Он помолчал. — Обычно люди приходят с чем-то. А вы приходите ни с чем. Это редкость.

Вот так. Я хотела съязвить, но во рту пересохло. Вблизи он был старше, чем казался с амвона — за сорок, седина в бороде, морщины у глаз. И эти глаза. Два прожженных окна.

— Может, мне не с чем идти к Богу, — сказала я. — Может, я к вам.

Зря я это сказала.

Потому что он не отвернулся. Не перекрестился, не пробормотал положенное. Он посмотрел на меня так, будто я произнесла вслух то, что он думал уже месяц.

Потом были исповеди. Я исповедовалась в том, чего не совершала, — выдумывала грехи, лишь бы стоять по ту сторону решетки, чувствовать его дыхание сквозь резное дерево, слышать этот голос — темный мед, — говорящий: «Господь простит». А я думала: не хочу, чтобы прощал. Хочу, чтобы ты не мог.

Он знал. Конечно, он знал.

— Вы лжете на исповеди, — сказал он однажды. Тихо. Устало. — Это грех страшнее тех, что вы придумываете.

— Тогда наложите епитимью.

Тишина за решеткой. Долгая. Я слышала, как он сглотнул.

— Уходите, — сказал он наконец. — Уходите из этого города, Марина. Пока я еще верю хоть во что-то.

Я не ушла.

Мы встретились на набережной через неделю. Случайно — так я себе врала. Февраль, метель, река дымилась черной полыньей у самого берега. Он был в мирском — старая куртка, шапка, и без рясы выглядел просто мужчиной. Уставшим, красивым, обреченным мужчиной.

— Я двадцать лет служу, — сказал он, глядя на воду, а не на меня. — Похоронил жену. Вырастил сына, он теперь в Питере, звонит по праздникам. Я думал, все уже решено. Все сложено, как дрова в поленницу. А тут вы.

Ветер швырял снег ему в лицо. Он не моргал.

— Я перестал слышать Его, — сказал он совсем тихо. — С тех пор, как увидел вас у той колонны. Раньше молюсь — и Он есть. Плотный, как воздух. А теперь молюсь — и там пусто. Только вы. Ваше лицо в этой пустоте.

Я должна была испугаться. Наверное. Женщина, из-за которой священник теряет Бога, — это не подарок, это проклятие с двух сторон.

Вместо этого я взяла его за руку.

Пальцы у него были ледяные. Я поднесла их к губам — ту самую вену на запястье, из-за которой все началось, — и он вздрогнул всем телом, как от ожога. И не отнял руку.

Мы стояли на набережной Великой, под метелью, под черными псковскими стенами, которым тысяча лет и которые видели все. Осады, чуму, любовь, предательство. Одна пара больше, одна меньше.

— Если я сделаю это, — прошептал он, — обратного пути нет. Вы понимаете? Я не смогу вернуться туда. К амвону. К вере. Это не как в кино, Марина. Это навсегда черное пятно на душе.

— А если не сделаешь?

Он закрыл глаза.

— А если не сделаю, я буду до смерти стоять у алтаря и думать о вас. И это тоже черное пятно. Только еще и трусливое.

В ту ночь он пришел ко мне на Некрасова. Глухая старуха спала. Мы почти не говорили. Он снял крест — тяжелый, серебряный, с чернью — и положил на подоконник, лицом вниз. Как человек, закрывающий за собой дверь, в которую больше не войдет.

Утром его не было. И креста на подоконнике не было.

Я ждала три дня. Потом пошла к собору. Служил другой — молодой, с жидким голоском. Я спросила у свечницы, где отец Андрей.

— Уехал, — сказала она, поджав губы. — Внезапно. Прошение подал. Говорят, в скит какой-то, под Печоры. А может, и совсем расстригся, кто ж его теперь.

Вот и все.

Я до сих пор не знаю, спас он себя той ночью или погубил. Взял мой грех на себя и унес в снега, чтобы я осталась чистой? Или просто испугался того, что мы натворили, и сбежал в первую попавшуюся глушь замаливать?

Иногда мне приходит открытка. Без обратного адреса. Печорский штемпель. Внутри — ничего. Пусто.

Только один раз, прошлой зимой, там была одна строчка, без подписи:

«Я все еще Его не слышу. Но теперь я знаю, почему».

Я храню серебряный крест с чернью. Он оставил его — нет, не на подоконнике. В моем кармане. Я нашла позже. Он его мне отдал.

Свою веру. Мне.

И я ношу ее на шее и не знаю, что с ней делать.

Она прокляла меня на вечную любовь

Она прокляла меня на вечную любовь

Казань. Улица Баумана к полуночи пустеет, и только я хожу по ней взад-вперед, как маятник в остановленных часах. Двенадцать лет. Двенадцать лет я не могу разлюбить женщину, которую сам же и бросил.

— Будешь любить, — сказала тогда Гульшат. Тихо. Без крика. — Вечно будешь любить, а меня рядом не будет. Вот тебе мое слово.

Я засмеялся. Дурак.

Кто вообще верит в такие вещи в двадцать первом веке? Мне было двадцать шесть, я работал в банке на Пушкина, носил узкие галстуки и считал себя человеком трезвого ума. Гульшат была из старой татарской семьи с окраины, из Старо-Татарской слободы, где деревянные дома пахнут кошмой и вареньем из ранеток, где по вечерам с минарета мечети Марджани стелется азан, и его слышно до самого озера Кабан. Я приходил к ней тайком. Родители ее меня не приняли бы — чужой, русский, из тех, кто про их слободу говорит «колоритно» и фотографирует резные наличники на телефон.

Мы гуляли по набережной Кабана уже затемно, когда фонари роняли в черную воду длинные рыжие столбы. Она рассказывала мне про бабку, которая, мол, знала слова. Настоящие. Такие, после которых у человека молоко в груди пропадает или, наоборот, — что похуже. Я слушал вполуха. Целовал ее в висок. Думал о повышении.

А потом появилась Лена.

Лена была понятная. Из моего мира. Ипотека пополам, отпуск в Турции, родители, которые говорят «ну наконец-то». С Гульшат я порвал за десять минут, у той самой воды. Она не плакала. Стояла, смотрела на меня снизу вверх, и в глазах у нее было что-то такое спокойное, что мне стало не по себе; будто она уже знала конец истории, а я еще нет.

Вот тогда она и сказала про вечную любовь. И ушла — не оборачиваясь, вверх по улице Каюма Насыри, растворилась между низких домов.

Сначала я ничего не заметил.

Свадьба. Лена в белом. Тамада, шарики, «горько». Я целовал жену и ждал, когда придет то теплое, растекающееся по ребрам, — а приходил холодок. Мерзкий такой холодок под ложечкой, будто проглотил ледышку и она не тает. Я списывал на усталость. На нервы.

Прошел год. Лена гладила меня по волосам, а я лежал и думал о том, как Гульшат смеялась — коротко, горлом, будто голубь ворковал. Я гнал эту мысль. Она возвращалась. Как собака, которую бьешь, а она все лижет руку.

Мы развелись через три года. Тихо. Лена сказала: «Тебя здесь никогда не было, понимаешь? Ты как будто прописан где-то еще». Умная женщина. Я даже не спорил.

Потом были другие. Много. Я не хвастаюсь — наоборот. Я подходил к каждой с надеждой утопающего: вдруг эта? Вдруг с этой отпустит? Красивые, добрые, веселые. Я смотрел на них и ждал, а внутри — тот же лед и то же лицо. Ее лицо. С родинкой у левой брови и упрямой складкой у губ.

Я искал ее.

Вы не представляете, как трудно найти человека, который не хочет, чтобы его нашли. Слобода перестроилась, старый дом снесли, соседи разъехались. Кто-то сказал — вышла замуж, уехала то ли в Челны, то ли вообще в Стамбул. Кто-то — что видел ее в мечети, в платке, постаревшую. Кто-то крестился и говорить не хотел.

Я ходил к ее бабке. Да, старуха была еще жива — древняя, как сама слобода, сидела в доме с земляным двором, где под навесом сохли пучки чего-то горького. Она посмотрела на меня и сказала по-татарски что-то, чего я не понял, а потом по-русски, медленно:

— Она тебя не проклинала, сынок.

Я не поверил.

— Проклятие — это когда зла хотят, — старуха пожевала губами. — А она тебе добра пожелала. Любви. Самого лучшего, что есть у человека. Просто ты его брать не умеешь. Вот и жжет.

— Верните все назад, — сказал я. Почти умолял. — Снимите.

Она засмеялась. Тем же голубиным горлом, что и внучка. И у меня все внутри перевернулось.

— Любовь не снимают, дурак. Ее или живут, или мучаются. Ты выбрал мучиться.

Старухи давно нет. А я все хожу.

Сегодня опять был на Баумана — там, где часы с Шурале, где ночью гаснут витрины и остается только пустая, гулкая перспектива до колокольни Богоявленского собора. Я стоял под ней, задрав голову, и думал: а ведь мне уже под сорок. Виски седые. И до сих пор — она.

И вдруг — духи.

Те самые. Дешевые, сладкие, с корицей — она такими душилась, ей брат из Эмиратов привозил. Я обернулся так резко, что хрустнула шея.

Женщина. В конце улицы, под фонарем. Платок, длинное пальто. Стоит и смотрит. Далеко — лица не разглядеть. Но эта складка плеч, этот наклон головы...

— Гульшат? — крикнул я в пустоту.

Она не ответила. Повернулась и пошла вверх — туда, к слободе, к озеру, тем самым маршрутом, каким уходила двенадцать лет назад.

Я бросился следом. Бежал, задыхаясь, скользя по мокрой брусчатке. А расстояние не сокращалось. Она шла — не бежала, просто шла, — а я несся изо всех сил и не мог догнать; между нами всегда оставалась ровно та же полоса ночи, ровно те же двенадцать лет.

На углу Каюма Насыри я остановился. Согнулся. Сердце колотилось где-то в горле.

Улицы больше не было. Пусто. Только фонарь качался на ветру, роняя желтый круг то влево, то вправо.

И запах корицы, тающий в холодном воздухе.

Я приду сюда завтра. И послезавтра. И через год.

Она ведь пообещала — вечно.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд