Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Тахир и его «Гранат»

Тахир и его «Гранат»

В Казани, на улице Баумана, среди сувенирных лавок с магнитиками и уличных скрипачей, есть неприметная железная дверь. Без вывески. Без ручки снаружи — только гладкий металл и звонок, которого не видно, если не знать, где искать.

Днем — просто дверь. Мимо нее течет толпа: туристы фотографируют кота Казанского, звенит трамвай на Пушкина, пахнет эчпочмаками из пекарни напротив. Обычная жизнь. А ночью за этой дверью открывается «Гранат».

Меня зовут Лейсан. Я пою там по пятницам.

Клуб маленький, тесный, весь в темном бархате цвета переспелого граната. Свечи — настоящие, не электрические, хозяин не признает подделок. Столиков от силы двенадцать. И наверху, под самым потолком, ложа за красной портьерой — оттуда меня слушает он. Тахир. Владелец.

Я пою в «Гранате» полгода и ни разу не видела его лица целиком.

Смешно, да? В век, когда все все про всех знают, есть человек, которого я слышу каждую пятницу, чей голос я узнаю из тысячи — низкий, с легкой хрипотцой, будто он всю жизнь молчал и теперь бережет слова, — а лица не знаю. Свет туда не достает. Он сидит в темноте и курит; я вижу только рыжую точку сигареты, которая то разгорается, то гаснет. Как маяк. Как предупреждение.

— Спой ту, старую, — говорит он в микрофон, скрытый в ложе. Голос льется из колонок, обволакивает. — Про воду.

И я пою про воду. Татарскую, протяжную, ту, что бабушка пела над колыбелью. И где-то там, наверху, гаснет и разгорается его сигарета.

Про него в клубе не говорят. Совсем. Бармен Айрат, здоровенный парень с золотым зубом, однажды на мой вопрос только покачал головой:

— Не надо, Лейсан. Пой и уходи. Деньги хорошие? Хорошие. Вот и все.

Деньги и правда были хорошие. Слишком. За один вечер пятницы — как за месяц в моей музыкалке, где я днем учу детей сольфеджио. И этот контраст сводил меня с ума: утром — гаммы и сопливые семилетки, вечером — свечи, бархат и невидимый мужчина, ради взгляда которого — которого я даже не видела! — я стала краситься ярче.

Он начал оставлять мне записки.

Первая появилась в гримерке, под зеркалом. Плотная бумага, чернила, почерк резкий, с наклоном влево. «У тебя голос человека, который много терял. Мне это нравится. Т.»

Я должна была насторожиться. Вместо этого — перечитала раз двадцать и спрятала в лифчик, ближе к сердцу, как школьница.

Записки шли одна за другой. «Не носи серьги с гранатами. Ты не витрина.» «Сегодня ты грустила по-настоящему. Что случилось?» «Твой бывший приходил и сидел за седьмым столиком. Больше не придет.»

Вот на этой я застыла.

Мой бывший, Рустем, действительно приходил в ту пятницу. Сидел за седьмым, пил и смотрел, как я пою, тем самым взглядом собственника, от которого я и сбежала два года назад. А в следующую пятницу его не было. И через одну. Я позвонила общей подруге — так, невзначай. «Рустем? Уехал, — сказала она. — Резко. Вахта, что ли, в Сургуте. Даже квартиру бросил.»

Больше не придет.

Холодок под ребрами. Тот самый, мерзкий. И одновременно — стыдно признаться — теплая волна. Кто-то убрал из моей жизни человека, который ее отравлял. Убрал. Какое слово. Я гнала его прочь.

— Тахир, — сказала я однажды в пустой микрофон, после закрытия, когда думала, что он уже ушел. — Я хочу вас увидеть.

Тишина. Долгая.

Потом — щелчок зажигалки наверху. Рыжая точка вспыхнула.

— Нет, не хочешь, — сказал он. — Ты хочешь идею. Мужчину из темноты, который решает твои проблемы. А настоящего меня видеть не надо. Настоящий — скучный. И страшный.

— Дайте мне решить самой.

Сигарета погасла. Шаги — медленные, тяжелые — по деревянной лестнице из ложи. Я стояла на крошечной сцене, сердце колотилось где-то в горле, свечи почти догорели. И он вышел.

Обычный.

Вот что меня оглушило — он был обычный. Немолодой, лет пятидесяти, грузный, с усталым лицом и глубокими морщинами. Не демон, не красавец из темного романа. Человек, который много не спит. Только глаза — глаза были не обычные. Они смотрели на меня так, будто я была последним теплым, что осталось на свете.

— Ну вот, — сказал он тихо. — Разочарована?

Я не ответила. Подошла. Вблизи от него пахло табаком, кофе и старым бархатом — запахом самого «Граната». И я поняла, что не разочарована. Наоборот. Идею любить легко. А вот этого, настоящего, уставшего, с виноватыми глазами убийцы — это уже была не игра.

— Что за красной портьерой? — спросила я. Не про любовь. Про портьеру наверху, ту, что всегда задернута.

Он замер. Впервые за все время я услышала, как он колеблется.

— Стена, — сказал он наконец. — Просто стена. И на ней — фотографии всех, кого я не смог защитить. — Пауза. — Я не тот, кем меня рисуют слухи, Лейсан. Я не злодей. Я человек, который однажды опоздал. И теперь всю жизнь пытаюсь не опаздывать. С тобой я не опоздал.

Он поднял руку — медленно, спрашивая разрешения глазами, — и коснулся моей щеки. Ладонь была теплой. Не ледяной, как я почему-то ждала. Теплой и чуть дрожащей.

— Уходи из «Граната», — прошептал он. — Пока свечи не догорели совсем. Найди нормального. Пой в нормальном месте. Забудь про эту дверь на Баумана.

— А если не хочу?

Он закрыл глаза. И я увидела, как ему больно и как он этому рад — одновременно.

— Тогда я пропал, — сказал Тахир. — И ты вместе со мной.

За окном где-то далеко звякнул последний трамвай. Свеча зашипела и погасла, и мы остались в темноте — той самой, из которой он вышел ко мне. Я не знала, что за красной портьерой на самом деле. Не знала, куда делся Рустем. Не знала, кто этот человек, чью щеку я вдруг накрыла своей ладонью.

Знала только одно.

В следующую пятницу я приду. И буду петь. Про воду.

Багровая комната на Рубинштейна

Багровая комната на Рубинштейна

Клуб называется «Кобальт», но кобальтового в нем нет ничего — сплошной багрянец, дым и низкий бас, от которого дрожат ребра. Я работаю здесь бариста в дневную смену, а он приходит по ночам. Владелец. Тот, о ком на Рубинштейна шепчутся так, будто он не человек, а городская легенда с плохой репутацией.

Питер. Улица Рубинштейна — та самая, барная, где к десяти вечера тротуар превращается в живую реку из курток, каблуков и сигаретного дыма. Днем тут почти прилично: пекарня на углу пахнет корицей, старушка выгуливает таксу, дворник скребет наледь. А ночью улица показывает клыки. «Цоколь», «Терминал», десятки вывесок, и между ними — неоновая буква «К», единственная синяя на всей улице. Издевка, наверное. Хозяйская.

Его зовут Аркадий. Хотя кто зовет его по имени? Все — «сам». «Сам приехал», «сам недоволен», «сам просил не беспокоить». Мне тридцать один, я разведенка с ипотекой на Ваське и склонностью влюбляться в тех, от кого надо бежать. Идеальная жертва для такого места.

Впервые я увидела его в четыре утра.

Смена кончилась, зал вымели, я гасила свет и считала мелочь в кассе — та вечно не сходилась на пару сотен, я уже привыкла докладывать свое. И вдруг поняла: я не одна. У окна, что выходит во двор-колодец, стоял мужчина. Спиной ко мне. Высокий, в темном пальто, хотя внутри было душно, как в бане.

— Мы закрыты, — сказала я. Голос дрогнул. Дура.

Он не обернулся.

— Я знаю. Я тут за это отвечаю.

Вот и все знакомство. Он повернулся — медленно, будто ему было лень тратить движения, — и я забыла, как дышать. Лицо у него было из тех, что не запоминаешь по чертам, а запоминаешь по ощущению. Как удар под дых. Седина на висках, а глаза молодые, злые, внимательные. Смотрел так, словно уже знал про меня все: и про ипотеку, и про бывшего, и про то, что кассу я докладываю из своих.

— Вы Марина, — сказал он. Не вопрос. — Дневная. Кофе у вас лучше, чем у ночных.

— Вы пьете мой кофе?

— Я много чего делаю, о чем вы не знаете.

И ушел. Просто взял и растворился в служебном коридоре, а я еще минут пять стояла с горстью монет в кулаке и слушала, как в груди что-то дергается — как рыба на крючке.

Дальше было хуже.

Он стал приходить в мою смену. Днем, когда «Кобальт» пуст и невинен, когда солнце лезет в окна и подсвечивает пыль над барной стойкой. Садился в углу, всегда спиной к стене (я потом поняла — такие люди не садятся спиной к двери), просил эспрессо, двойной, без сахара, и молчал. Час, полтора. Читал что-то в телефоне, иногда — старую бумажную книгу, что для владельца ночного клуба выглядело так же нелепо, как балетная пачка на боксере.

Мы разговаривали. Сначала о ерунде. Потом — не о ерунде.

— Почему «Кобальт», если все красное? — спросила я как-то.

Он усмехнулся. У него была особая усмешка — одним углом рта, будто вторая половина лица не разрешала себе радоваться.

— Потому что кобальт — это яд. Красивый. Синий. Раньше им травили — медленно, по капле, не отличишь от простуды. — Он отхлебнул кофе. — Люди приходят сюда за красотой. А получают дозу. По капле. И думают, что это они так решили.

— А вы?

— А я отмеряю дозы.

Я должна была уйти тогда. Честное слово, должна была. Любая нормальная женщина услышала бы в этих словах сирену, красную мигалку, надпись «беги». Но я — не нормальная. Я налила себе второй капучино и осталась слушать.

Про него ходили слухи. Разные. Что клуб — прикрытие. Что до «Кобальта» был другой клуб, в Москве, и он сгорел вместе с одним неудобным человеком внутри. Что жену его никто не видел уже три года, а квартира на набережной Мойки за ним числится. Что он не спит по ночам — вообще. Я собирала эти истории, как ребенок собирает стекляшки, и не верила ни одной. Точнее — не хотела верить.

Однажды он опоздал. Впервые. Пришел к закрытию, бледный, и на манжете белой рубашки темнело пятно. Ржаво-бурое.

— Порезался, — сказал он, поймав мой взгляд. — Стекло. Разбили бокал.

Мойка на Рубинштейна, я знала, работала исправно; бокалы били каждую ночь. Логично. Все было логично. И все равно холодок пополз под ребра — мерзкий, липкий.

— Марина. — Он сел, но кофе не попросил. — Хотите, покажу вам город? Настоящий. Не этот, туристический, а мой.

Надо было отказаться.

— Хочу.

Мы шли по ночному Питеру, и он вел меня так, будто держал в руках ключи от всех дверей. Свернули с Рубинштейна в подворотню, которую я сто раз проходила и не замечала. Прошли Фонтанку — черная вода, желтые пятна фонарей плавали в ней, как утонувшие луны. Он рассказывал про дома: тут жил ростовщик, тут — актриса, отравившая любовника, тут в блокаду был госпиталь. Все его истории были про смерть. Я заметила это только под утро, у Аничкова моста, когда кони над нами вставали на дыбы, черные на сером небе.

— Почему у вас все рассказы заканчиваются плохо? — спросила я.

Он остановился. Взял мою руку — просто взял, без спроса, — и его пальцы были ледяными, несмотря на майскую ночь.

— Потому что я рассказываю только правду. А правда всегда заканчивается плохо. — Он посмотрел на меня сверху вниз, и в глазах его не было ничего, кроме меня. Только я, отраженная дважды. — Ты мне нравишься, Марина. Это плохо. Для тебя.

— Почему плохо?

— Потому что все, что мне нравится, я в итоге ломаю. — Пауза. Вода плескалась о гранит. — Спроси кого угодно. Спроси про мою жену.

Вот. Он сам открыл дверь. А я — дура, вечная дура — вместо того чтобы бежать по Невскому со всех ног, шагнула ближе. Так близко, что чувствовала запах его пальто: табак, дорогой парфюм и что-то еще, металлическое, чему я не хотела давать имя.

— Может, я не ломаюсь, — сказала я.

Он засмеялся. Тихо, почти нежно. И поцеловал меня — там, на мосту, под лошадьми Клодта, и поцелуй был как та самая доза: красивый, синий, медленный. Я почувствовала, как по капле во мне что-то умирает и что-то рождается одновременно.

А потом, у самого моего уха, он шепнул:

— Не приходи завтра днем. Приходи ночью. Мне надо тебе кое-что показать в подвале «Кобальта».

И ушел в белую питерскую ночь, оставив меня на мосту с колотящимся сердцем и одним-единственным вопросом, от которого сводило зубы.

Что в подвале?

Я не знаю, приду ли. Вру. Знаю.

Приду.

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

Черный жемчуг с улицы Леселидзе

В Тбилиси у меня крошечная мастерская на улице Леселидзе, теперь ее зовут Котэ Абхази, но никто так не зовет, для нас она всегда Леселидзе.

Я реставрирую старинные украшения.

Серьги бабушек, кольца прабабушек, броши, у которых уже нет хозяек — приносят внуки, правнуки, иногда чужие люди с барахолки на Сухом мосту. Я чищу, полирую, перетягиваю замочки, меняю выпавшие камни на похожие. Работа тихая. Пахнет полировочной пастой, лимоном и старым серебром.

Мастерская у меня — два на три метра. Окно во двор. Во дворе абрикос, в мае весь розовый, в августе под ногами хрустят косточки. Соседка тетя Ламара жарит баклажаны с орехами, и весь подъезд пахнет ужином с одиннадцати утра. Я живу этажом выше. Спускаюсь — пять ступенек. Поднимаюсь — пять ступенек. Удобно.

По вечерам я хожу на Мейдан. Там стоит грузинская баня — серная, купольная, ей лет триста. От нее пахнет тухлыми яйцами и счастьем. Сажусь у мостика, смотрю на Куру, пью лимонад из стеклянной бутылки. Иногда захожу к Пуре в маленький погреб на Шавтели — там разливают саперави, и хозяин помнит меня с детства.

Я счастливая. Была.

Он пришел во вторник.

Высокий — для Тбилиси высокий, у нас тут мужчины коренастые, а этот был как петербургская фотография: длинный, светлый, в льняном пиджаке поверх черной рубашки. Сел напротив меня — стул у меня один для клиента, древний, с продавленным сиденьем. Положил на бархатную тряпочку черную жемчужину.

Размером с виноградину.

Я таких живьем не видела. Только в книгах. Таитянский жемчуг — но не круглый, барочный, с лиловым отливом, как будто внутри сидит маленький закат.

— Оправьте, — сказал он по-русски, чисто, без акцента. — В кулон. Простая платиновая петля, ничего больше. Камень должен говорить сам.

— Я не работаю с такими камнями, — сказала я. — У меня нет страховки.

— У меня есть.

Он положил на стол визитку. Имя — Михаил. Фамилия — какая-то немецкая, я не запомнила. Под именем — слово «коллекционер».

— Просто коллекционер? — спросила я. — А чего?

— Всего редкого.

Я согласилась.

Потому что — ну как откажешься. Жемчужина была чудом. А я люблю чудеса больше, чем здравый смысл. Это, наверное, и есть моя главная беда.

Он приходил через день.

Приносил кофе из «Линвиля» — это такая кофейня на Бараташвили, у меня от нее далеко, я туда не хожу, но он откуда-то знал, что я люблю их кардамоновый. Садился на свой продавленный стул, смотрел, как я работаю. Молчал. Иногда говорил.

— У вас руки, — сказал однажды. — Как у моей бабушки. Она была пианистка. Умерла в блокаду.

— Я не пианистка.

— Я знаю. Я говорю про руки.

Я опустила глаза в работу. На щеках у меня — я знаю эту привычку, ненавижу ее — пошли пятна. Грузинская кровь, что поделаешь.

Кулон я делала десять дней. Можно было быстрее, но я тянула — мне нравилось, что он приходит. Это нечестно, и я знала, что нечестно, но все равно тянула.

На десятый день он пришел с маленьким бархатным футляром.

— Хочу показать вам коллекцию, — сказал он. — У меня здесь, в Тбилиси, дом. На Бетлеми. Поднимемся?

Бетлеми — это узкая улочка под Нарикалой, старая, кривая, с балконами, которые цепляются друг за друга, как старики на свадьбе. Я там в детстве играла. Я знала каждый камень.

Я пошла.

Дом у него был — двухэтажный, охряный, с резным деревянным балконом. Внутри — прохлада, ковры, запах кофе и кедра. И в большой комнате — витрины. Стеклянные, подсвеченные изнутри. В каждой — украшение. Кольцо. Брошь. Колье. Серьги. Я подошла ближе и обмерла.

Я узнала эти вещи.

Я их реставрировала. За последние два года. Все.

Кольцо тети Мананы с изумрудом — она продала его весной, я ей помогла найти покупателя. Брошь старой Кетино с гранатами — она умерла зимой, наследники распродали все. Колье Эки — Эка уехала в Берлин.

Он скупал их. Все. Через посредников, через скупки, через антикваров.

И собирал у себя.

— Зачем? — спросила я тихо.

— Затем, — сказал он, — что у каждой вещи есть мастер, который ее любит. Я собираю не вещи. Я собираю любовь, которая в них вложена.

Я не знала, что сказать. У меня в горле стоял ком — большой, горячий, ненужный.

Он подошел сзади. Не прикоснулся. Дышал в волосы.

— Я знаю про вас все, — сказал он. — Я знаю, что вашу мать звали Нино. Я знаю, что вы боитесь грозы. Я знаю, что вы плачете, когда поете «Сулико». Я искал вас два года.

— Зачем?

— У меня тринадцать витрин. Двенадцать заняты. Тринадцатая — пустая.

— Я не вещь.

— Конечно, нет. Я не собираю вещи, я же сказал.

Я повернулась.

Его глаза были близко. Очень. Серые, спокойные, как Кура зимой. И ничего в них не было — ни страсти, ни безумия, ни жадности. Просто покой человека, который уже все решил.

Это было страшнее всего.

Я ушла.

На улице меня встретил кот — рыжий, тбилисский, наглый. Потерся об ногу, посмотрел в глаза. Я наклонилась, погладила. Из окна второго этажа дома напротив тетушка крикнула: «Дочка, ты к Михаилу ходила? Хороший человек, спокойный».

Да. Спокойный.

Я спустилась к Куре. Села на парапет. Достала из кармана маленький бархатный футляр — он сунул его мне, когда я уходила, я даже не заметила.

Внутри — серьги. Одна моя — та, что я носила в детстве, простенькая, серебряная, с бирюзой. Мама подарила. Я ее потеряла лет пятнадцать назад на пляже в Кобулети, помню, как ревела.

Вторая — пара ей. Сделанная точь-в-точь. Только новая.

Значит, искал не два года. Дольше.

Я долго сидела над водой. Кура шумела. Где-то наверху, в Нарикале, ударил колокол — один раз, гулко.

Я надела обе серьги. И пошла домой.

Я еще не решила. Я ничего не решила.

Но я надела обе.

Девушка из тринадцатой залы

Девушка из тринадцатой залы

В Петербурге я смотритель в Эрмитаже. Тринадцатая зала. Голландцы.

Сижу на стуле у Рембрандта — тот самый старик в красном, с глазами, которые видели больше, чем мне за всю жизнь покажут. Считаю шаги по паркету. Туристы шуршат, шепчут, иногда щелкают вспышками, хотя нельзя. Я делаю замечание, они кивают, идут дальше. Работа простая. Скучная. Платят гроши, но я люблю запах этого зала — старый лак, пыль, чуть-чуть воска.

Живу на Васильевском. Девятая линия, угол Среднего проспекта. Окна во двор-колодец, зимой темно с утра до утра. Хожу на работу пешком через Дворцовый мост — двадцать две минуты, если не подскальзываться. Зимой подскальзываюсь. Невский ветер бьет в лицо, как чужая ладонь.

Он появился в среду.

Высокий. В темном пальто — кашемир, я в таких вещах разбираюсь чуть-чуть, выросла среди тряпок матери-портнихи. Перчатки не снимал. Даже в июле, когда в зале духота и кондиционер кашляет на ладан. Стоял перед «Возвращением блудного сына» минут сорок. Молчал. Потом перешел к Хальсу, к маленькому портрету женщины в чепце. И вдруг повернулся.

Посмотрел на меня.

Долго.

Я опустила глаза — привычка смотрителя, мы видим всех, но нас не видит никто. Так положено. Он подошел ближе и сказал тихо, почти шепотом, но в зале голос отдавался:

— У вас лицо, как у мадонны Кранаха. Я бы хотел вас купить.

Я засмеялась. От неожиданности — не от смеха.

— Простите?

— Я коллекционер. Очень серьезный. И очень терпеливый.

Он ушел. Я весь день потом сидела на своем стуле и не понимала — это была шутка или какая-то очень странная форма ухаживания. Или диагноз. Скорее всего диагноз, решила я к вечеру и забыла.

Не забыла, конечно.

Он вернулся через неделю. Принес мне розу — одну, белую, без листьев, как будто специально оторвали. Положил на подоконник рядом со мной и ушел, не сказав ни слова. Дежурный охранник, Михалыч, прищурился и сказал: «Аккуратнее, Лиз. У него глаз нехороший».

У Михалыча сорок лет стажа. Он видел воров, видел сумасшедших, видел английскую королеву. Я ему верю.

Но.

Есть это «но». Маленькое, противное, женское. Когда тебя двадцать восемь лет никто особо не замечал — а тут вдруг человек в кашемире сравнивает с мадонной Кранаха... в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. И сорвалось обратно. И снова дернулось.

Он стал приходить каждую среду.

Коньяк. Однажды от него пахло коньяком — дорогим, я нюхала такой только раз, на корпоративе у директора музея. Он наклонился и спросил, какую картину я бы взяла себе. Если бы могла. Одну. Любую.

— Никакую, — сказала я. — Они общие.

— Неправильный ответ, — улыбнулся он. — Все картины чьи-то. У всего есть владелец. Даже у вас.

— У меня нет владельца.

— Пока нет.

Он назвался Аркадием. Фамилию не сказал. Сказал, что у него дом на Крестовском и квартира на Мойке, окна на Капеллу. Сказал, что собирает портреты женщин — только портреты, только женщин, только тех, у кого «есть это». Что такое «это», объяснять не стал.

Я спросила — зачем вы мне все это говорите.

Он помолчал. Снял перчатку. У него была красивая рука — длинные пальцы, аккуратные ногти, на безымянном — тонкий шрам, как будто кольцо когда-то врезалось и зажило криво.

— Затем, — сказал он, — что я хочу, чтобы вы знали. До того, как согласитесь.

— Я не соглашусь.

— Все так говорят сначала.

Дома я не спала. Лежала, смотрела в потолок, на трещину, которая идет от люстры к углу — она там лет десять, я к ней привыкла, как к родинке. Думала: вот мужчина, который, наверное, опасный. Который смотрит на меня как на вещь. Который произнес слово «купить» — и не извинился.

И почему мне от этого не страшно. Почти не страшно.

Это и было самое страшное.

Одиннадцатого октября — помню, потому что в этот день я родилась двадцать восемь лет назад — он пригласил меня на Мойку. Сказал: «Просто посмотрите. Коллекцию. И уйдете, если захотите».

Я пошла.

Красное дерево. Запах воска, как у нас в зале, только гуще, плотнее. Теплый свет. Картины — настоящие, я видела по подрамникам, по кракелюрам. Малые голландцы. Француз начала века. Один Сомов — точно подлинник, у меня перехватило дыхание.

И в самой дальней комнате — стена. На ней, в одинаковых рамах, висели двенадцать женских портретов. Разных эпох. Разных школ. Одно общее — у всех было одно и то же выражение глаз. Как будто они только что что-то поняли. И поздно.

— Тринадцатая рама пустая, — сказал он сзади.

Я не оборачивалась.

— Это не значит, что вы должны ее занять.

— А что это значит?

— Что место есть. На случай, если вы сами захотите.

Кот вышел из-за кресла — серый, толстый, царственно равнодушный. Потерся об мои ноги. Я наклонилась, погладила. Просто чтобы что-то делать руками. Кот мурлыкал, как маленький мотор. Аркадий смотрел на меня и молчал.

— Я не картина, — сказала я наконец.

— Конечно, нет, — ответил он. — Картина не уходит, когда хочет. А вы уйдете. Я знаю.

— Тогда зачем все это?

— Затем, что иногда — он подошел ближе, и я слышала, как он дышит, — иногда вещь, которая может уйти, ценнее той, которая останется. Всегда.

Он не прикоснулся ко мне. Ни разу. За весь вечер.

Я вышла на Мойку — был уже первый час ночи, мелкий дождь, фонари в воде дрожали, как пьяные. Шла пешком до дома. Через мост. Через площадь. Через все, что было между нами и Васильевским.

Дома легла. Не сняла пальто. Долго смотрела в потолок, на ту самую трещину.

В среду я снова пошла на работу. Села на стул у Рембрандта. Считала шаги по паркету.

Он пришел в три часа.

В перчатках.

Постоял у Хальса. Посмотрел на меня — долго, спокойно, как смотрят на картину, которую уже знают наизусть и все равно приходят.

И ушел.

Я просидела до закрытия. Михалыч спросил, все ли в порядке. Я кивнула. У меня в кармане лежала маленькая визитка — он, видимо, оставил ее на подоконнике, пока я не видела. Без имени. Только адрес на Мойке и одна строчка от руки:

«Рама ждет. Не торопитесь».

Я не выбросила ее. До сих пор не выбросила.

Балкон над Куртинкой

Балкон над Куртинкой

В Тбилиси осенью с Мтацминды тянет дымом — кто-то жжет листья на даче за Ваке, и этот запах долетает аж до улицы Атонели, где я снимала комнату на третьем этаже старого дома с резным балконом.

Балкон смотрел на Куру. Точнее — на изгиб реки у Метехи, на лесенки, на огни моста Мира, который местные не любят и называют «прокладкой».

Я приехала в Тбилиси на семестр по обмену. Двадцать три года, факультет архитектуры, программа исследования старого города. И тогда я еще не знала имени Давита Иремашвили.

А потом узнала.

Он вел у нас спецкурс по реставрации балконов — да, представьте, есть такой курс, и он трехчасовой, и он самый интересный из всего, что я слушала за пять лет. Иремашвили было сорок шесть. Высокий, сутулый, с седыми висками и темными бровями, которые сходились на переносице, когда он злился. Злился он часто. На бездарных подрядчиков, на муниципалитет, на туристов, которые царапают ножом резьбу на балконах в районе Сололаки. На меня — реже.

Но когда злился — я запоминала это надолго.

— Маша. — Он стоял у доски, в пиджаке цвета мокрого асфальта. — Вы написали, что балкон дома на улице Бетлеми относится к концу девятнадцатого века. На основании чего?

— На основании каталога…

— Каталог — макулатура. Идите. Сами. Смотрите. Завтра в семь утра я буду там. Если хотите — присоединяйтесь. Если не хотите — поставлю «удовлетворительно».

Я пришла.

В семь утра в Тбилиси осенью — это синие сумерки, и пар изо рта, и пустые улицы старого города, и где-то поет муэдзин с минарета у серных бань. Я шла от Атонели через площадь Свободы вниз, к Бетлемской лестнице. Туман с Куры лез в каждый переулок. Кошки сидели на ступенях — рыжие, серые, черные. Одна, черная, проводила меня от поворота до самого подъема к церкви.

Он стоял у дома номер семнадцать. Курил.

— Опоздали на четыре минуты.

— Я заблудилась.

— Нет. Вы испугались.

Я хотела ответить — но он уже шел вверх по лестнице. И мне ничего не оставалось, кроме как идти за ним.

Дом семнадцать. Балкон второго этажа — резной, с тремя ярусами накладной деревянной кружевы, выкрашенный когда-то в бирюзовый, а теперь — серый с проблесками. Иремашвили остановился под ним. Достал из кармана небольшое увеличительное стекло — старомодное, в латунной оправе. Посмотрел на меня.

— Подойдите. Я вас подсажу.

— Что?

— Я вас подсажу. Иначе вы не разглядите крепления. По креплениям я скажу вам возраст — точнее любого каталога.

Я подошла.

Его руки — большие, теплые сквозь ткань пальто — обхватили меня за талию. Без церемоний. Как будто я была ящиком, который нужно поставить на полку. Он поднял меня — легко, словно я весила пять килограмм, — и я оказалась лицом к лицу с резным деревом, изъеденным временем. Я держала стеклышко. Я смотрела на крепления.

Я ничего не видела.

Потому что чувствовала его дыхание у себя под лопаткой. Сквозь куртку, сквозь свитер, сквозь две майки — все равно чувствовала.

— Ну?

— Гвозди... кованые. Квадратные.

— Год?

— До тысяча восемьсот восьмидесятого.

— Молодец.

Он опустил меня. Медленнее, чем нужно. Гораздо медленнее.

Мы спустились вниз — к маленькой кофейне на углу, где варили кофе на песке, и где хозяйка, тетя Манана, знала Иремашвили с детства и звала «Датико». Мы сидели у окна. Туман снаружи стал реже.

Он смотрел в чашку.

— Маша. Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. — Он говорил по-русски с мягким акцентом. — Я знаю, что я делаю. Я знаю, как это выглядит. Я не пьян, и я не дурак, и мне не сорок шесть лет случайно.

— О чем вы?

— О том, что завтра я скажу декану, что снимаю с себя руководство вашей курсовой работой. И что вы доделаете ее с Натией Гочашвили — она моложе меня и злее, но в балконах разбирается не хуже.

— Почему?

Он поднял глаза. И в этих глазах не было ничего — ни усмешки, ни тепла, ни той профессорской снисходительности, которой он обычно прикрывался. Голые глаза.

— Потому что мне нельзя. Понимаете? Мне — нельзя. У меня есть кодекс. Я его не сам придумал — но я его принял. И сегодня утром, когда я поднял вас под этот балкон, я нарушил половину пунктов. К ужину нарушу вторую — если буду продолжать.

— А если я не хочу, чтобы вы прекращали?

Он усмехнулся. Криво, как человек, которому больно.

— Тогда мы оба будем виноваты. Но виноват буду — я. Потому что мне сорок шесть, а вам — двадцать три, и я ваш преподаватель, и я в этом городе, и вы — гостья. Это не равные весы, Маша.

Я молчала.

За окном прошла та самая черная кошка. Посмотрела на нас в окно — внимательно, как контролер в автобусе. И пошла дальше.

— Хорошо. — Я допила кофе. Густой, с песком на дне. — А если — после семестра? Когда я уеду?

— Тогда. — Он положил на стол лари. Слишком много. — Тогда, может быть, я найду вас. В Москве. Или где вы там живете.

— В Нижнем Новгороде.

— В Нижнем Новгороде. — Он попробовал на язык, как будто пробовал название вина. — Хорошо. Тогда я найду вас в Нижнем Новгороде. Если вы захотите.

— А если не захочу?

— Тогда я не найду вас. И буду жалеть. Долго. Может быть, всю жизнь. Но это уже мое дело, понимаете? Не ваше.

Он встал. Поправил пиджак. Положил руку — тяжелую, теплую — мне на плечо. Только на плечо. Только на секунду.

— Идите доделывать курсовую.

Он вышел.

Я просидела в кофейне еще минут сорок. Тетя Манана принесла мне второй кофе — бесплатно, без слов. Потом еще одну чашку. Я смотрела в окно, на туман, на лесенки, на фонари, которые в Тбилиси осенью гаснут поздно — где-то к девяти утра.

Я уехала через три месяца. Курсовая получила «отлично». Натия Гочашвили оказалась действительно злее — но в балконах разбиралась.

Давит Иремашвили не написал. Ни в декабре, ни весной, ни летом. Я перестала проверять почту к августу.

А в октябре, ровно через год после того утра, в Нижнем Новгороде пошел первый снег. Я вышла из института на Минина, поправила шарф — и увидела на лавочке у памятника Добролюбову мужчину в пальто цвета мокрого асфальта. Он сидел и смотрел на Волгу.

Я остановилась.

Он повернул голову.

И — улыбнулся. В первый раз за все время, что я его знала.

Это, наверное, будет долгая история. Или короткая — кто знает. Мы пошли пить кофе. Снег шел все сильнее. Кошка — рыжая на этот раз — выглядывала из подворотни на улице Рождественской и смотрела на нас внимательно, как контролер в автобусе.

И ничего еще не было решено.

И все уже было решено.

Аудитория 307 на Моховой

Аудитория 307 на Моховой

В Петербурге в марте Нева еще под коркой, но уже хрустит — словно сухарь, который вот-вот треснет. Я шла по Моховой, мимо особняка с львами, и думала только об одном: он опять задержится после семинара.

Профессор Загорский.

Сорок два года, две монографии о русском символизме, голос — как темный мед, налитый в стакан с порезанным краем. Я была его аспиранткой второй год. И мне было двадцать четыре. И я понимала, что это плохо кончится.

Корпус филфака на Моховой — это вам не главное здание на Васильевском, с его колоннами и парадностью. Тут все проще: узкий вход рядом с театральным училищем, пожелтевшие стены, лестница, которая скрипит как старая лодка. Аудитория 307 — на самом верху. Окно выходит во двор-колодец, и зимой там темнеет в три. К четырем — уже синева, к пяти — чернота с желтыми квадратами чужих окон.

Семинар по Блоку начался в пять.

Нас было семеро. Я сидела с краю, у окна, и слушала, как он читает «Незнакомку» — не наизусть, нет, он держал томик, потрепанный, в коричневом переплете, — но почти не смотрел в страницу. Он смотрел в стол. Иногда — на меня. Не дольше, чем на других. Но как-то иначе. Я не могу объяснить. Это было как если бы все остальные взгляды были просто взглядами, а этот — был словом, которое не произнесли.

— Аня, останьтесь на пять минут. По вашей главе.

Остальные ушли быстро, гремя стульями. Пятница, вечер, у всех планы — кафе на Литейном, бар «Цветочки», свидания на набережной канала Грибоедова. У меня плана не было. У меня была глава о соловьином саде, в которой я застряла на середине.

Дверь закрылась.

В аудитории 307 пахло пылью, мелом и почему-то — гвоздикой. Он всегда курил трубку с гвоздичным табаком. Не в здании, конечно, — во дворе, у мусорных баков, как студент-первокурсник, прячась от ректора.

— Садитесь ближе. Я не буду кричать через всю аудиторию.

Я села напротив. Между нами — стол с царапиной в форме буквы Z. Я знала каждую царапину на этом столе. Я провела за ним больше часов, чем дома.

— Ваша глава. — Он положил распечатку. На полях — его почерк, угловатый, с наклоном вправо. — Здесь и здесь — вы боитесь. Вы пишете правильно. Но я не хочу правильно. Я хочу — чтобы вы сказали то, что думаете на самом деле.

— Я думаю то, что написала.

— Нет.

Он смотрел на меня. Очень долго. Я почувствовала, как кровь приливает к шее — медленно, как масло разливается по сковороде. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Илья Маркович...

— Просто Илья. После шести вечера — просто Илья. Это правило.

— У вас много правил.

— У меня их слишком мало.

За окном — двор-колодец. Чьи-то занавески, желтый свет, тень от кого-то, кто варит ужин. Обычная жизнь. Чужая.

Он встал. Подошел к окну. Я смотрела на его спину — серый пиджак, узкие плечи, та самая ненавистная мне манера держать руки в карманах, которая делала его похожим на студента, а не на профессора. Иногда я забывала, что он старше моего отца. На семь лет.

— Аня. — Он не оборачивался. — Вы знаете, что я нарушаю?

— Что?

— Все.

Тишина. Долгая, гулкая, со скрипом батареи и шумом машин с Литейного — далеким, приглушенным стенами.

— Я не должен был оставлять вас одну. Не должен был писать вам в одиннадцать вечера про статью Лотмана. Не должен был знать, что вы пьете кофе без сахара и с корицей — я ведь даже спросил у Ольги Сергеевны, помните? Притворился, что для общего опроса. Это было... позорно. Я взрослый человек.

Он повернулся.

— Я хочу, чтобы вы это знали. Не для того, чтобы вы что-то сделали. А для того, чтобы вы могли уйти. Сейчас. И защитить диссертацию у другого научного руководителя. У Тихомирова, например, он ничего, только нудный. Я подпишу любые бумаги.

Я молчала.

Я молчала, потому что у меня в горле был ком величиной с грецкий орех, и потому что за окном уже совсем стемнело, и потому что я знала: если я сейчас встану и уйду, то вся моя жизнь будет состоять из тех минут, когда я НЕ встала и НЕ ушла.

— А если я не уйду?

Он закрыл глаза. На секунду. Как человек, которого ударили — несильно, но прямо в солнечное сплетение.

— Тогда мы оба пропали.

— Я уже пропала, Илья Маркович.

— Илья.

— Илья.

Он не подошел. Он стоял у окна, я сидела за столом с буквой Z, и между нами было два метра паркета, скрипящего паркета аудитории 307 на Моховой. И этих двух метров хватило бы на целую жизнь, если бы кто-то один из нас сделал шаг.

Он сделал.

Но не ко мне — а к двери. Запер ее на ключ. Старый медный ключ, который висел на гвозде у входа еще со времен, когда здесь, говорят, преподавал Эйхенбаум.

Потом он подошел. Сел на стол. Не рядом — напротив. Близко настолько, что я видела седину в его виске — три волоска, не больше. Он наклонился.

И не поцеловал.

Он взял мою ладонь — обе мои ладони, — повернул их вверх, как будто хотел прочесть линии, и сказал очень тихо:

— Если мы это сделаем, я уйду из университета. Завтра же. Я не буду вашим научным руководителем — никогда. Я не хочу, чтобы между нами стояла моя власть над вами. Понимаете?

Я кивнула. Слова куда-то делись.

— И еще одно. — Он усмехнулся. Криво, неприятно — как человек, который сам себе противен. — Я женат. Восемнадцать лет. У меня дочь — на четыре года младше вас.

Вот тут я и должна была встать.

Я встала.

Дошла до двери. Положила руку на медный ключ. Холодный. Он провернулся сам — почти без усилия.

И я не открыла.

Я повернула ключ обратно. Услышала, как щелкнул язычок замка — словно кто-то прикусил язык.

— Илья.

— Да.

— Я не хочу знать про вашу дочь. Никогда. Это — единственное мое условие.

Он молчал секунд десять. Может, пятнадцать. За окном кто-то крикнул в колодце двора — пьяный, веселый, чужой.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аня.

Я помню, что снег за окном шел уже не снегом, а водой. Я помню запах гвоздики. Я помню, что у него были холодные руки и теплый воротник, в который пахло табаком и какой-то парфюмерией с базовой нотой ветивера. Я помню все.

Кроме одного.

Как я вернулась тогда домой по Моховой, мимо особняка со львами, через мостик на Фонтанку, в свою комнату на Чайковского, к маме, которая спросила: «Что-то ты бледная, дочь».

Этого я не помню.

И, наверное, никогда не вспомню.

Танец у фонтана на Баглановке

Танец у фонтана на Баглановке

В Алматы май пахнет урюком и бензином.

Я сидела на лавке у фонтана возле Никольского рынка, в десяти минутах от дома на Богенбай батыра, и ждала мужчину, которого никогда не видела. Подруга уговорила: зарегистрируйся на сайте, тебе тридцать два, хватит хоронить себя. Хватит сидеть и пить чай с курагой у окна на седьмом этаже, глядя на Заилийский Алатау. Горы никуда не денутся, говорила Алия. А ты — денешься. В землю.

Красиво сказано. Убедительно.

Его звали Тимур.

Он написал: «Буду в светлой рубашке. С черным букетом».

Черным букетом? Я перечитала. Да, черным. Я подумала — ладно, оригинально. Черные розы, может быть. В Алматы такое продают на углу Гоголя и Панфилова, у того грузина с золотым зубом.

Я пришла пораньше.

Фонтан шумел. Дети визжали, бабки в платках торговали редиской и черемшой, у входа на рынок пахло свежей лепешкой из тандыра. Я люблю это место. Я выросла здесь — на Тулебаева, потом на Шевченко, потом квартира на Богенбая досталась от бабушки. Я знаю каждый двор в этом районе. Каждую яблоню. Каждый арык, в котором весной журчит вода с гор.

Он опаздывал.

На пятнадцать минут. На двадцать. На полчаса.

Я уже собралась уходить — и тут увидела его.

Он шел со стороны Пушкина. Высокий. Загорелый. В белой льняной рубашке, расстегнутой на две пуговицы. И в руке у него был букет — настоящий, черный. Темно-багровые, почти черные розы, штук пятнадцать, перевязанные грубой бечевкой.

— Аяна?

— Тимур.

Он протянул мне розы. Я взяла. Пальцы у нас обоих были теплые — не как в кино.

— Простите. Машину еле припарковал. У Зеленого базара что творится — кошмар.

— Я знаю.

Он улыбнулся.

И вот тут — началось.

Я не знаю, как это объяснить. Бывает так: человек улыбается, и ты вдруг понимаешь, что все. Что вечер пойдет по-другому. Что ты не вернешься домой такой же, какой вышла.

У него были темные глаза. Очень темные. И ресницы — длинные, как у девочки. И шрам — тонкий, белый, через бровь.

— Откуда шрам?

— В детстве. С дерева упал. На Карасайской — там у нас яблоня росла, антоновка. Полез за яблоком — и вот.

Карасайская. Я кивнула. Я знала эту улицу. У меня там тетка жила, в старом саманном доме с виноградом во дворе.

Мы пошли гулять.

Вниз по Гоголя, потом свернули на Кунаева, прошли мимо старого ЦУМа, мимо здания с атлантами на углу. Он рассказывал — про детство в Талгаре, про учебу в политехе, про то, как работал в стройфирме, а теперь открыл свою — небольшую, реставрация старых домов. Восстанавливает дореволюционные особняки в центре. Те самые, которые сносят один за другим — а он покупает и спасает.

— Я могу показать. Хотите? Один тут рядом, в трех кварталах.

Я не знаю, почему я согласилась.

Наверное, потому что глаза. Потому что шрам. Потому что от него пахло сандалом и чем-то еще — горьким, древесным. Потому что у меня третий год никого не было, а он смотрел на меня так, будто я — единственное, что есть в этом городе.

Мы дошли.

Старый дом. Двухэтажный, кирпичный, с резными наличниками. Окна заколочены. Дверь — массивная, дубовая, с медной ручкой в виде львиной головы.

— Заходите. Электричество есть, я провел временное.

Внутри пахло пылью, известью, старым деревом. Высокие потолки с лепниной. На полу — россыпь стружек. На стене — следы от чьих-то картин: темные прямоугольники на выцветших обоях.

— Красиво, — сказала я. И это была правда.

— Подождите. Покажу главное.

Он повел меня вглубь дома. По коридору. В дальнюю комнату.

И там — я остановилась.

Посередине комнаты стоял мольберт. На нем — холст. И на холсте — я. Мое лицо. Не точная копия — набросок, эскиз, но безошибочно я: пепельная прядь у виска, родинка над верхней губой, эта моя манера слегка наклонять голову вправо.

Я повернулась к нему. Медленно.

— Что это?

Он стоял в дверях. Не подходил. Руки в карманах.

— Аяна. Я должен признаться.

Я молчала. В горле — будто кто-то горсть песка засыпал.

— Я видел вас. Раньше. Месяц назад, на выставке в Кастеева. Вы стояли у картины Калмыкова — «Степь». Долго стояли. Я тоже стоял рядом. Хотел подойти. Не смог. Я… я плохо знакомлюсь. Совсем не умею.

Он помолчал.

— Я узнал ваше имя. От смотрительницы — она моя тетка. Я нашел вас в сети. Зарегистрировался на том же сайте. Написал. Простите. Я понимаю, как это выглядит.

Я смотрела на него.

На холст. На него. На холст.

В окне — алматинский майский вечер. Закат над Алатау — розовый, с прожилками лилового. Где-то на улице кричал торговец черешней: «Чере-е-ешня сладкая, сорок тенге кило-о-о!»

Я сделала шаг к нему.

Один.

Он не двинулся.

Я сделала еще шаг.

— Тимур.

— Да.

— Это очень страшно.

— Я знаю.

— И очень красиво.

Он выдохнул. Как будто все это время не дышал.

Я не знаю, что было дальше — и не хочу рассказывать. Знаю только, что черные розы остались стоять в пустой банке у окна. Что я ушла домой в третьем часу ночи — пешком, через спящий город, мимо фонтанов, мимо тополей, мимо запаха урюка и бензина. И что у меня в кармане лежала записка, которую он сунул мне на прощание.

Я развернула ее только дома.

Три слова.

«Беги от меня».

И подпись — карандашом, размашисто: «Пока можешь».

Я сидела на кухне до рассвета.

Не бежала.

И до сих пор не знаю — была ли это лучшая ночь моей жизни. Или последняя.

Свидание у Рыбной деревни

Свидание у Рыбной деревни

В Калининграде октябрь — это не месяц, а состояние.

Сырой балтийский ветер с Преголи продирает до косточек, фонари у Рыбной деревни горят янтарным, и кофе в стаканчике остывает за две минуты. Я согласилась на это свидание вслепую от тоски. От той тоски, когда возвращаешься в пустую квартиру на Литовском валу и слушаешь, как трамвай скрипит на повороте у Королевских ворот, и думаешь: ну вот, еще один вечер, еще одна чашка чая, еще одна серия какого-то сериала, который ты даже не помнишь, чем кончился.

Его звали Артем.

Он написал, что будет в черном пальто, у моста Юбилейного — там, где маяк-новодел светится глупым желтым светом, и где обычно фотографируются туристы. Я приехала на пятнадцать минут раньше. Привычка. Терпеть не могу опаздывать, и еще больше — стоять и ждать. Лучше уж самой подождать.

Он пришел вовремя.

Высокий, худой, с тем типом лица, который запоминается не сразу — а потом не забывается. Серые глаза. Острый подбородок. Улыбнулся уголком рта, как будто извиняясь за то, что вообще пришел.

— Лиза?

— Артем.

Мы пожали друг другу руки — нелепо, по-деловому. Его ладонь была холодной. Очень холодной, как у человека, который долго стоял на улице. Но он только что подошел — я видела, как он переходил мост.

— Замерзли?

— Я всегда такой, — сказал он. — Кровообращение.

Мы пошли в сторону «Хмеля» — это пивная такая в Рыбной деревне, где подают шпикачки и темное, и где всегда полно народу. Я предложила, потому что боялась тишины. С незнакомым человеком в тихом месте — это пытка.

По дороге он молчал.

Не мрачно — задумчиво. Смотрел на воду, на огни кафедрального собора на острове Канта, на чаек, которые орали где-то над крышами. Я начала рассказывать про работу — я редактор в местном издательстве — и поймала себя на том, что говорю слишком быстро. Будто заполняю воздух.

— А вы? Вы кем работаете?

— Я хирург, — сказал он. — В областной.

Хирург. Ну ладно. Это объясняло холодные руки, наверное. Сосредоточенный взгляд. И ту странную аккуратность, с которой он переступал лужи — как будто каждый шаг был выверен.

В «Хмеле» было душно и шумно. Мы сели у окна. Он заказал темное, я — глинтвейн. И разговор пошел — нормально, по-человечески. Он рассказывал про студенчество в Питере, про то, как переехал сюда пять лет назад, про родителей в Гусеве. Я смеялась. Он умел шутить — сухо, неожиданно, с паузами в нужных местах.

И все было бы хорошо.

Если бы не одна деталь.

Когда он снял пальто и повесил на спинку стула, у него из внутреннего кармана выпала перчатка. Одна. Черная, кожаная, женская. Слишком маленькая для него. Он подхватил ее быстро — слишком быстро — и сунул обратно. Извинился. Сказал: сестра попросила купить, забыл отдать.

Я кивнула. Улыбнулась. Сделала глоток глинтвейна.

Но в груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

— У вас красивые волосы, — сказал он вдруг. — Такой пепельный цвет. Натуральный?

— Натуральный.

— Редкость.

Он смотрел на меня так, будто оценивал. Не как мужчина смотрит на женщину — а как… не знаю. Как реставратор на картину. Изучающе.

Я отвела взгляд.

За окном пошел дождь. Мелкий, балтийский, противный — такой, от которого зонтик бесполезен, потому что вода летит снизу вверх. Артем расплатился. Настоял. Сказал — он же пригласил.

— Проводить вас?

— Я на трамвае.

— До остановки тогда.

Мы вышли. Литовский вал — это минут пятнадцать пешком, если через мост и мимо Башни Дона. Я хотела сказать — спасибо, я сама, — но язык не повернулся. Почему — не знаю. Может, потому что он улыбнулся опять — этим своим виноватым уголком рта.

Мы дошли до моста.

И тут он остановился.

— Лиза. Можно вопрос?

— Да.

— Вы кому-нибудь сказали, что идете на свидание со мной?

Я посмотрела на него.

Дождь стекал по его лицу. Серые глаза были спокойные — абсолютно спокойные, без любопытства даже, как будто он спрашивал, сколько времени.

— Подруге, — соврала я. И поняла, что соврала — слишком быстро. — Маше. Она знает, где я.

Он кивнул.

— Хорошо. Это правильно. Девушка должна предупреждать.

И — улыбнулся. По-настоящему, в первый раз за вечер. Теплая такая улыбка, человеческая.

— Я пошутил. У вас лицо стало — будто я топор из-за пазухи достал. Простите. Дурацкая шутка хирурга.

Я выдохнула.

Засмеялась — нервно, неубедительно. Сказала — ничего, все нормально. Он довел меня до трамвая. Помахал. Я уехала.

Дома — горячий душ, чайник, тишина.

Я села на кухне и долго смотрела в окно, на огни желтого дома напротив. Думала: ну дура. Накрутила себя. Хирурги — они все такие, холодные руки, оценивающий взгляд. Профдеформация.

Телефон звякнул.

Сообщение от него.

«Спасибо за вечер. Можно еще раз?»

Я не ответила сразу. Сидела, смотрела на экран. И вдруг вспомнила — перчатка. Маленькая, черная. И запах от нее — слабый, духи. Сладкие. Не мужские точно.

Утром я открыла новости.

И замерла с ложкой над тарелкой.

Девушка. Пропала три дня назад. Двадцать восемь лет. Возвращалась со свидания вслепую — встретилась с мужчиной в Рыбной деревне. Светлые волосы, пепельные.

Я медленно положила ложку.

Телефон лежал на столе. Экран светился: непрочитанное сообщение от Артема.

«Лиза? Вы там?»

Я не двигалась.

За окном звенел трамвай — тот самый, на повороте у Королевских ворот. Балтийский ветер бил в стекло. Где-то далеко, у моря, кричали чайки.

Я протянула руку к телефону.

И — остановилась.

Стенограмма с улицы Бетлеми

Стенограмма с улицы Бетлеми

В Тбилиси осенью с Мтацминды спускается холодный воздух, и старый район Бетлеми пахнет жженым хинкальным жиром, мокрым туфом и виноградом, который сушат на балконах. Я живу здесь шесть дней.

Конспиративная квартира. Если ее можно так назвать.

Двухэтажный дом из желтого туфа, балкон деревянный, резной, нависает над улицей так, что соседка напротив может передать соль через перила — и передает. Соседку зовут бабо Кетеван, ей восемьдесят два, она думает, что я внучка ее племянника из Кутаиси. Пусть думает.

Свидетеля зовут Тамаз. Сорок лет, бухгалтер, лысина, очки, говорит на трех языках и боится всех четырех стен сразу. Он видел, как Дато — мой Дато, с которым у меня было лето в Батуми, и осень в Гудаури, и ничего после, — переломал ноги человеку в подвале на Леселидзе.

Я работаю на грузинскую сторону. Меня зовут Нино. Я лейтенант. И я не должна была брать это дело.

Но взяла.

Потому что иначе его взял бы Гиви, а Гиви — двоюродный брат Дато. И тогда Тамаз не дожил бы до утра.

***

Улица Бетлеми ползет вверх, как кошка по стене. Брусчатка вся выщербленная, в трещинах растет мох, и каждый второй камень шатается. Идешь — и слушаешь, как стучат твои каблуки: тук-тук, тук-тук. В Тбилиси все улицы говорят. Эта — шепчет.

Я иду в маленький магазин на углу, к Сосо. Сосо торгует всем: хлебом, спичками, водкой «Старый Тбилиси», сухариками и почему-то еще детскими ластиками в виде фруктов. Я беру лаваш и сулугуни.

— Нино-джан, — говорит Сосо, и я вздрагиваю.

Я ему не называла имени.

— Что?

— Тебе передали.

Он достает из-под прилавка конверт. Без марки. Без адреса. Только мое имя — синей ручкой, тем самым почерком, который я узнала бы из тысячи. Дато всегда писал «н» с маленьким хвостиком вверх, как будто буква пыталась убежать со страницы.

Я беру конверт. Расплачиваюсь. Лари дрожат у меня в пальцах.

В конверте — одна строчка.

«Винный погреб у Анчисхати. Девять вечера. Один».

Не «приходи». Не «прошу». Просто координаты — как в оперативной сводке. Дато всегда был экономен на слова. С деньгами щедрый — со словами скряга.

***

Я не должна идти. Я знаю, что не должна.

Я иду.

Девять вечера. Старый Тбилиси выливает на улицы оранжевый свет — из окон, из ресторанчиков, из подвальчиков, где сегодня кто-то отмечает что-то. Я прохожу мимо церкви Анчисхати — самой старой в городе, шестой век, кирпич темный, как запекшаяся кровь. У стены — погребок «У Резо». Спускаешься по семи ступеням, низкий свод, лампочка под желтым абажуром, и пахнет — Боже мой — пахнет как в Гудаури в ту осень: квеври, дымом, орехами.

Дато сидит за дальним столиком. Спиной к стене — он всегда садится спиной к стене, привычка. Перед ним — глиняный кувшинчик саперави и две глиняные чашки. Две.

Значит, знал, что приду.

— Садись, — говорит он по-русски. Мы всегда говорили по-русски, между собой. Грузинский он берег для матери, а русский — для меня.

Я сажусь.

Он не изменился. Та же щетина, те же темные круги, тот же шрам над бровью — от драки в девятнадцать лет, рассказывал мне в Батуми, под шум прибоя у Аргонавтов. Только в глазах что-то другое. Усталость. Не та, что от работы. Та, что от жизни.

— Нино, — говорит он.

— Я не за этим пришла.

— Я знаю, за чем ты пришла.

Он наливает мне вина. Я не пью. Чашка стоит между нами, как граница.

— Тамаза не трогай, — говорю.

— Я и не собирался.

— Гиви собирается.

— Гиви меня послушает.

— Гиви тебя не послушает. Гиви боится только своей мамы и денег.

Дато усмехается. Уголком рта. У него всегда так — половина лица серьезна, половина смеется, и не понимаешь, какая настоящая.

— Я с ним поговорю.

— Дато.

— Что?

— Если ты с ним поговоришь — он поймет, что ты на моей стороне. И тогда у тебя будет проблема.

Он молчит. Долго. В погребе тихо — только где-то в углу старый радиоприемник тихонько играет Вахтанга Кикабидзе, ту самую, про чито-гврито. Глупая песня для такого момента. И от этого еще хуже.

— А я и так на твоей стороне, — говорит Дато. — Я с лета на твоей стороне. С того июня, когда мы в Батуми у Алфавитной башни сидели, и ты сказала, что у тебя погоны. Я тогда уже все понял.

— Что понял?

— Что рано или поздно — вот это.

Он обводит рукой погребок. Чашки. Глиняный кувшин. Старого Кикабидзе из радио.

***

Я молчу.

Он берет чашку. Пьет.

— Знаешь, что я сделаю, — говорит он. — Я сдамся.

— Что?

— Завтра утром. В отдел на Каирской. Скажу — был я. Один. Без подельников. Тамаза вычеркивай из дела, он мне больше не нужен как свидетель — я сам себе свидетель.

Я смотрю на него. Что-то происходит в груди — не сердце сжалось, нет. Просто внутри стало пусто, как в комнате, из которой только что вынесли мебель.

— Зачем?

— Затем, что иначе ты будешь шесть месяцев его прятать. Шесть месяцев в этой квартире на Бетлеми, с этим бухгалтером, с его очками и его страхом. А потом тебя переведут — на другое дело, в другой район. И мы с тобой больше не увидимся.

— А так — увидимся?

Он смотрит на меня. Прямо. Долго.

— А так ты будешь приходить ко мне на свидания. В Глдани. Раз в месяц. Я знаю, какой там порядок.

— Дато.

— Что?

— Не делай этого.

— Уже сделал.

Он встает. Кладет на стол тридцать лари — за вино. Целует меня в макушку. От него пахнет табаком, виноградом и чем-то еще — тем, чем пахло в Гудаури, в номере с видом на Кавказ, когда снег за окном валил так густо, что мира снаружи будто не существовало.

— Завтра в восемь, — говорит он. — Я приду в отдел сам. Ты только не приходи на работу к восьми. Опоздай. Не хочу, чтобы ты видела.

И выходит.

***

Я остаюсь в погребке. Одна. С двумя чашками. С полным кувшином.

Кикабидзе допевает свою чито-гврито. Радио хрипит, потом замолкает. Резо — хозяин — выходит из задней двери, видит меня, понимает.

— Еще посидите, генацвале, — говорит. — Я закрою попозже.

Я сижу до полуночи.

Потом иду назад, по Бетлеми, вниз. Брусчатка под каблуками. Тук-тук. Тук-тук.

Утром я опаздываю на работу. Специально. На сорок минут.

Когда прихожу — Гиви уже там. С адвокатом. И с Дато.

Дато смотрит на меня через стеклянную перегородку — секунду, не больше. И отворачивается. Как будто меня нет.

Как будто никогда и не было.

Я иду в свой кабинет. Закрываю дверь. Сажусь.

На подоконнике стоит фикус, который полили без меня. Кто-то полил. Хорошо.

За окном — Тбилиси, осень, виноград на балконах, дым с Мтацминды.

Я сижу очень тихо.

Очень долго.

Потом достаю из ящика стола бланк рапорта. И пишу — «прошу освободить меня от ведения дела по обвинению…».

Дописываю. Подписываю.

И только тогда позволяю себе.

Одну слезу. Одну. Больше нельзя.

Каблуки у меня форменные, черные. На них капает.

Второй чемодан на Каменной лестнице

Второй чемодан на Каменной лестнице

В Таганроге весной море еще не пахнет морем.

Оно пахнет рыбой, мазутом и чем-то острым, металлическим — как монета во рту. Я живу здесь всю жизнь. На улице Чехова, дом семнадцать, второй этаж, балкон с чугунной решеткой смотрит на Греческую — туда, где старые купеческие особняки стоят плечом к плечу, облезшие, как актеры на пенсии.

С Артемом мы вместе семь лет.

По вечерам мы ходили на Пушкинскую набережную. Спускались по Каменной лестнице — той самой, которую построил Депальдо в 1823-м, двести с лишним ступеней, — и Артем всегда останавливался на сто восьмой. Почему именно на сто восьмой, я не спрашивала. Он смотрел на залив, на огни порта, на то, как буксиры тащат сухогрузы куда-то в сторону Ейска, и молчал. Я думала: вот мужчина, который умеет молчать красиво.

Дурочка.

В ту субботу он улетал в Ростов. Сказал — переговоры. У него был свой маленький бизнес: антиквариат, иконы, старая мебель из приморских дач. Лавочка на Петровской, рядом с кофейней «Фрекен Бок», где варят такой эспрессо, что от первого глотка в груди что-то дергается, как рыба на крючке.

Я собирала его сумку.

И нашла второй паспорт.

Сначала я даже не поняла. Документ как документ — синяя обложка, орел, страницы с печатями. Открыла. На фотографии — Артем. Мой Артем, с этой его кривоватой ухмылкой, с родинкой у виска. Но фамилия другая. Имя другое. Гражданин Беларуси Игорь Витальевич Кравец, тысяча девятьсот восемьдесят третьего года рождения, прописан в Гомеле.

Тишина в квартире стала какой-то отдельной субстанцией. Тяжелой. Как ртуть.

Я села на кровать. Кровать скрипнула. Эта кровать у нас с покупки квартиры — мы ее еще в две тысячи восемнадцатом брали в «Хофф» на Дзержинского, по акции, со скидкой тридцать процентов, и Артем еще шутил, что мы экономные, как два бухгалтера. А я — я не бухгалтер. Я преподаю русский язык и литературу в третьей гимназии, той, что напротив сквера с памятником Петру.

Петру, который основал этот город, чтобы тут был флот.

Флот так и не получился.

А я.

Я сидела с чужим паспортом моего мужа в руках и думала: что теперь.

Под паспортом, на дне внутреннего кармана сумки, был ключ. Маленький, латунный, с биркой. На бирке — адрес. Улица Александровская, дом сорок четыре, квартира девять. Это в десяти минутах ходьбы. Совсем рядом. Я знаю этот дом — там жил мой одноклассник Сережа Конюхов до того, как уехал в Питер и пропал.

Артем вернулся с работы в восемь.

Принес розы. Темно-багровые, почти черные у основания лепестков. Поцеловал меня в шею — так, как он умеет, чуть прикусывая, чтобы у меня по позвоночнику пробежал ток. Я улыбнулась. Я великая актриса, оказывается. Кто бы знал.

— Устала? — спросил он.
— Голова.
— Хочешь, чаю заварю?
— Хочу.

Он пошел на кухню. А я стояла в коридоре и смотрела на его спину — широкую, родную, с маленьким шрамом под левой лопаткой (он говорил — в детстве упал с гаража) — и понимала, что не знаю этого человека. Совсем. Ни на грамм.

Ночью я не спала.

Лежала и слушала, как он дышит. Ровно, глубоко — так дышат люди с чистой совестью или те, у кого ее вообще нет. На потолке плясали отблески от фонаря с Греческой — кто-то проехал, фары мазнули по стене, исчезли. Где-то у порта взвыла сирена. Потом еще раз. Море дышало за окном — медленно, лениво, как зверь, который объелся.

Утром он уехал в аэропорт.

Я дождалась десяти. Оделась. Взяла ключ.

На Александровской пахло сиренью — она тут зацветает в мае, раньше, чем где бы то ни было в городе. Старые акации, мощеный тротуар, выщербленный еще до войны. Дом сорок четыре — двухэтажный, дореволюционный, с облупившейся желтой штукатуркой и резным карнизом, который доживал последние годы.

Квартира девять — на втором этаже, в конце коридора.

Ключ повернулся легко.

Внутри пахло его одеколоном. Тем самым, который я ему подарила на тридцать пятый день рождения — «Терре д'Эрмес», он стоил мне половины зарплаты, и я не жалела. Здесь, в этой чужой квартире, его запах был особенно густым. Будто Артем только что вышел. Только что — может, минут пять назад. Или десять. Или три — кто считал.

Комната была обставлена скудно: диван, стол, шкаф, торшер с зеленым абажуром. На столе — ноутбук. На стене — фотография. Женщина. Молодая, лет тридцати, с темными волосами до плеч и таким взглядом, от которого мне стало нехорошо. Не от ревности. От узнавания.

Это была я.

То есть — не я. Похожая. До жути. До того самого мерзкого холодка под ребрами, который бывает, когда видишь свое отражение в чужом зеркале и не сразу понимаешь, что это ты.

Я подошла ближе.

Женщина на фотографии стояла у Каменной лестницы. На сто восьмой ступеньке.

На обороте, карандашом, дата: июнь две тысячи семнадцатого. За месяц до нашего знакомства.

Я села на диван. Диван был холодный. Я сидела и смотрела на эту чужую-свою фотографию, и в голове было пусто — совсем пусто, как в комнате после переезда, когда уже все вывезли, а новые хозяева еще не въехали.

Потом зазвонил телефон.

Не мой. Тот, что лежал на столе рядом с ноутбуком. Старая «Нокия», кнопочная, с поцарапанным экраном.

Я взяла ее. Высветился номер. Без имени.

Я нажала зеленую кнопку.

— Игорь, — сказал женский голос. Спокойный, низкий. — Она уже там?

Я молчала.

— Игорь, ты слышишь? Я говорю — она уже в квартире? Ты ей сказал?

Я медленно опустила телефон.

За окном, на Александровской, кто-то засмеялся — звонко, по-девчоночьи. Проехал велосипед. С моря потянуло водорослями и чем-то еще, незнакомым — то ли йодом, то ли страхом.

Я положила «Нокию» обратно на стол.

Встала.

Подошла к двери — и услышала, как с той стороны в замке поворачивается ключ.

Подписчик из семьдесят шестого

Подписчик из семьдесят шестого

Во Владивостоке туман с Амурского залива поднимается ночью на сопки — медленно, как старая кошка на колени. Я живу на Светланской, в доме с лепниной и трещиной через всю стену кухни. Кошка моя — Боцман, рыжий и кривоухий — смотрит в окно так, будто кого-то ждет.

А вчера он начал следить за моим телефоном.

Подписчик появился в три ночи. Один лайк под старой фотографией набережной — той, что я снимала возле ДВГТУ, где раньше стояла гостиница «Версаль». Имя — Игорь Северов. На аватарке — парень в морской форме, черно-белая карточка, шестидесятые годы. Скулы такие, что хоть стекло режь. Глаза светлые. И что-то такое в углах губ — будто он только что услышал шутку и решил не смеяться, оставить себе.

Я думала — реконструктор. Или сын чей-то, который ведет страничку отца.

Я ошибалась.

Переписку начал он. Написал в директ: «Вы снимаете то место, где я последний раз пил кофе». Я ответила что-то вежливое — про то, что кофе там и сейчас неплохой, ходите в «Пятый океан» на углу Алеутской. Он ответил через минуту. «Алеутская переименована из Костромской в шестьдесят четвертом. А до того была 25 Октября. Вы не путайте старого моряка, девушка».

Я засмеялась. Реально вслух — Боцман даже уши прижал.

Мы переписывались до пяти утра. Он рассказывал мне про город так, как рассказывают про женщину, с которой когда-то прощались на вокзале. Про фуникулер, который сломался зимой шестьдесят восьмого и стоял две недели. Про запах краболова в порту весной. Про то, как на Орлином гнезде в марте ветер сдирает с тебя кожу, и это — лучшее ощущение в твоей жизни.

Я спросила: «Сколько вам лет, Игорь?»

Он долго не отвечал. Минут десять. Или пятнадцать. Или три — кто там засекал.

«Двадцать четыре. Навсегда».

***

Утро. Туман уже сошел, в окно лезет солнце, скользит по обоям, по горлышку чашки, по рыжему боку Боцмана. Я сижу на полу кухни — почему на полу, не помню — и листаю архив краевого музея. Сайт у них чудовищный, девяностые цветут пышным цветом. Но поиск работает.

Северов И. А. Старший лейтенант. Тихоокеанский флот. Погиб 14 мая 1976 года при крушении вертолета Ка-25 в районе бухты Патрокл. Тело не найдено.

Я перечитала три раза. Потом еще четыре.

Потом — почему-то — пошла и заварила себе кофе. Руки не дрожали. И это меня испугало больше всего.

***

«Игорь, кто вы?»

Я написала это в восемь вечера, когда солнце уже село за Эгершельд и город начал зажигать огни — россыпью, по одному, как кто-то нехотя крестился. Боцман сидел на подоконнике и смотрел в темноту. Хвост — трубой.

Он ответил сразу.

«Тот, кому в этом городе очень не хватало вас».

Я должна была удалить аккаунт. Заблокировать. Написать в техподдержку. Сделать вид, что у меня галлюцинации от недосыпа — а у меня их и так хватает, я монтажер, я живу в режиме «дедлайн вчера».

Вместо этого я надела пальто и поехала на Эгершельд.

***

Набережная Цесаревича пахла мазутом и жареной корюшкой — где-то рядом, у ларька, дед в ушанке торговал ею прямо с противня. Огни порта дрожали в воде. Краны стояли, как доисторические звери, склонив головы к воде на водопое.

Я написала: «Я здесь».

«Знаю. Идите к третьему фонарю от входа. Там скамейка с трещиной».

Скамейка была. Трещина — тоже. Я села. Холод от досок прошел через пальто, через свитер, через кожу — туда, где живут все плохие предчувствия.

Рядом сел человек.

Я не повернула голову сразу. Сначала — краем глаза. Профиль. Скулы. Воротник бушлата поднят. От него пахло — это самое странное — табаком «Беломор» и морской солью. Не одеколоном. Не парфюмерией. Настоящим.

— Не смотрите долго, — сказал он тихо. — Я не выдержу. Я пятьдесят лет ждал, чтобы кто-нибудь меня увидел.

Голос у него был — как теплый камень после солнца. С хрипотцой. С усталостью.

— Вы умерли в семьдесят шестом, — сказала я. Зачем-то. Будто констатация фактов меня спасет.

— Я не умер, — он усмехнулся. — Я пропал. Это разные вещи, девушка. Покойников хоронят. Пропавшие — они ходят. По набережным. По спискам. По чужим снам.

Он повернулся. Я увидела его глаза — близко, в полуметре. Они были живые. Светлые. И в них стояла такая тоска, какой я в жизни не видела — ни у людей, ни у фотографий, ни у себя в зеркале после плохих лет.

— А почему я? — спросила я.

Он молчал долго. Потом протянул руку — не коснулся, нет, просто положил рядом, на скамейку, ладонью вверх. Большая рука, с белым шрамом через указательный палец.

— Вы каждое утро ходите по той улице, где я последний раз был счастлив, — сказал он. — Вы фотографируете дом, где я родился. Вы похожи на ту, которую я не успел. Не лицом. Походкой. Тем, как вы поворачиваете голову на чаек. Вы — как письмо, которое мне все-таки дошло. Через полвека. Но дошло.

Я положила свою руку поверх его.

Ее не было.

То есть — была. Тепло было. Не холод, не пустота — тепло. Но плотности — никакой. Будто я держала свет от фонаря.

— Игорь, — сказала я. И больше ничего.

— Я знаю, — ответил он. — Я тоже.

***

Мы сидели до полуночи. Он рассказывал — про тот день, четырнадцатого мая. Как поднимался туман над Патроклом. Как двигатель чихнул, и командир сказал что-то невнятное по связи. Как он успел подумать — не о маме, не о невесте — а о том, что в кармане у него лежит билет в кино на субботу. На «Иронию судьбы». И что в субботу его, наверное, уже не будет.

Я слушала. И ничего не могла поделать с тем, что у меня в груди что-то дернулось — как рыба на крючке.

Потом он сказал:

— Послезавтра — четырнадцатое.

— Я знаю.

— Если придете — я больше не уйду. Понимаете? Я останусь. Совсем. Не так, как сейчас — а тяжелее. И вы не сможете отсюда уехать. Никогда. Я буду рядом. Каждое утро. Каждую ночь. На каждой набережной этого города. Это — нечестно по отношению к вам. Я говорю это сразу.

Я повернулась к нему.

— А если не приду?

— Тогда я растаю, — сказал он просто. — Как туман над Патроклом в восемь утра. И в директе у вас останется только переписка. И аватарка. И все.

Он встал. Бушлат скрипнул — настоящим, тканевым скрипом.

— Не приходите, — сказал он. — Я серьезно. Не надо.

И ушел — в сторону маяка Токаревская кошка, туда, где Боцман, мой Боцман, дома сидел на подоконнике и смотрел в темноту хвостом-трубой, будто провожал.

***

Сейчас тринадцатое мая, час ночи. Завтра — четырнадцатое.

Я варю кофе. Боцман трется о ноги — настойчиво, как умеет только он, когда хочет сказать «не делай глупостей».

Телефон молчит.

Я смотрю на свои пальто и шарф — они висят на крючке у двери. И на ключи. И на сапоги.

Я не знаю, пойду ли я.

Я знаю, что хочу.

Это, кажется, разные вещи. Совсем разные. Как «умер» и «пропал».

За окном Владивосток дышит — туманом, мазутом, маем. Где-то на Эгершельде горит третий фонарь от входа. И скамейка с трещиной — она там же, где была.

Боцман прыгнул на подоконник. Хвост — трубой.

Свидетель из дома на Гимназической

Свидетель из дома на Гимназической

В Краснодаре в марте Кубань еще серая, а тополя на Гимназической стоят голые, и ветер с реки заворачивает в дворы так, что фонарь у дома номер двенадцать качается всю ночь. Я живу в этом доме три недели.

Не одна.

Со мной — Лиза, двадцать два года, кассир из ювелирного на Красной. Она видела, как Артем убил человека во дворе магазина «Чайка», который на углу с Орджоникидзе. Видела через щель в подсобке, через дверь, которую забыла прикрыть. И теперь Лиза — главный свидетель.

А я — лейтенант Калинина, мне поручено ее охранять.

Артема я знаю восемь лет. И, кажется, до сих пор люблю.

Квартира у нас на третьем этаже. Старый сталинский дом, потолки четыре метра, лепнина с трещинами, и в кухне всегда тянет холодом из щели у окна — заделывали в девяностых, плохо. На подоконнике стоит банка с чаем — индийский, со слоном, такой пьют только бабушки и менты в засаде. Я пью.

Лиза почти не спит. Сидит на кухне, кутается в плед, смотрит во двор. Двор обычный, краснодарский: четыре пятиэтажки колодцем, голубятня, которую никто не разбирает с восемьдесят девятого, и старый «Москвич» под брезентом — стоит, как памятник чьей-то надежде.

— А он сейчас где? — спрашивает Лиза.

— Кто?

— Ну этот. Который.

Я молчу. Я знаю, где Артем. Он на Дубинке, у брата. Снимает гараж, говорит, что в бегах. Звонил мне вчера с чужого номера. Голос был — как тогда, в две тысячи восемнадцатом, на набережной у Затона, когда он впервые сказал: «Аня, ты для меня…» — и не договорил.

Он всегда не договаривает. Это и страшно.

— Не знаю, — отвечаю я Лизе. — Где-то.

***

До суда — девять дней.

Я выхожу за хлебом в магазин на углу Гимназической и Седина. Магазинчик называется «У Володи», хотя Володи давно нет — его дочь Марина торгует, шестьдесят лет, золотой зуб, синий халат. Знает меня с детства, я жила тут, у бабки, каждое лето. Запах в магазине — селедка, лаврушка, дешевые духи и почему-то всегда чуть-чуть бензина.

— Анют, ты бледная.

— Не спала.

— А парня твоего видела на Чапаева. Он в куртке такой, кожаной. Постарел.

Я чуть не роняю батон.

— Когда?

— Да утром. Стоял у аптеки, курил. Может, не он. Похож.

Это он. Артем всегда стоит у аптек — у него аллергия на тополиный пух, и весной он живет на каплях. Восемь лет назад я ему эти капли таскала из дежурной аптеки на Ставропольской.

Я выхожу. Иду по Гимназической, медленно, как будто ничего. Под ребрами — холодок, мерзкий, мокрый. Будто кто-то лягушку засунул.

Он знает, где Лиза.

***

Вечером я звоню с чужого, с трубки оперативного.

— Артем.

— Аня.

Пауза. Слышу, как он затягивается. Слышу даже, как у него потрескивает табак — он всегда курил эту дрянь, «Беломор», как дед.

— Не делай этого, — говорю.

— Чего?

— Не приходи на Гимназическую.

Он смеется. Тихо, в нос. Я помню этот смех. Он смеялся так, когда мы первый раз поцеловались — на крыше шестой школы, под майским дождем, и у него были мокрые ресницы, и я подумала: «Вот сейчас я пропала».

Пропала, ага.

— Аня, — говорит он. — Ты же знаешь, мне нельзя на зону.

— Я знаю.

— Тогда ты понимаешь.

— Я ее не отдам.

Долгая тишина. Где-то на его конце лает собака — низко, по-цепному. Значит, он не у брата. Он у тетки на Пашковской, там цепной кобель Рекс, я его помню.

— Анют, — говорит Артем, и голос у него меняется. Становится тот, прежний. С набережной у Затона. — Я ведь не из-за нее. Я к тебе приду.

— Не приходи.

— Приду.

И кладет трубку.

***

Я сижу в темной кухне. Лиза спит — наконец-то уснула, я ей дала четвертинку феназепама из аптечки. На столе — пистолет, табельный «макаров», холодный, как кусок льда из морозилки. Я смотрю на него и думаю странную мысль: пистолет — единственная честная вещь в этой кухне. Все остальное врет. Чайник врет, что мы дома. Плед на Лизе врет, что ей тепло. Я вру себе, что справлюсь.

Часы на стене показывают двадцать три сорок. Снизу, со двора, слышу — кто-то открывает калитку. Скрипит. Эту калитку чинил еще покойный дядя Гриша из второго подъезда, и она с тех пор скрипит так, будто плачет.

Шаги по двору.

Я подхожу к окну. Не зажигаю свет. Сквозь грязное стекло вижу — у голубятни стоит человек. В кожаной куртке. Курит. Огонек сигареты — как красная точка на черном.

Он поднимает голову. Смотрит прямо на мое окно.

Я знаю, что он не видит меня. Свет не горит. Но он смотрит так, будто видит.

И улыбается.

***

Я спускаюсь. Без куртки, в одной футболке, с пистолетом в заднем кармане джинсов. Глупо. Холодно. Мартовский ветер с Кубани — это вам не шутки, он пробирает до костей быстрее, чем январский.

Артем стоит у голубятни. В руках — букет. Тюльпаны. Желтые. Откуда он в марте взял желтые тюльпаны в Краснодаре — не знаю, наверное, у теток на Сенном рынке.

— Ты с ума сошел, — говорю я.

— Давно.

Он протягивает букет. Я не беру.

— Артем, я тебя задержу.

— Знаю.

— Сейчас. Прямо здесь.

— Знаю, Анют.

Он смотрит на меня — и я вдруг понимаю, что он постарел. Седина у виска. Морщинка у губ, которой не было. Восемь лет — это много. Восемь лет — это целая жизнь, в которой я каждое утро надевала форму, а он каждый вечер ездил на стрелки, и мы оба знали, что когда-нибудь встретимся вот так — он со своей стороны, я со своей.

И все-таки.

Он делает шаг ко мне. Я не отступаю.

— Аня, — говорит он тихо. — А если бы я уехал? Если бы я сейчас сел в машину и в Адлер, а оттуда — в Абхазию. Ты бы со мной?

В груди что-то дергается, как рыба на крючке.

— Нет.

— Точно?

— Артем.

— Скажи: точно.

Я молчу. Я молчу слишком долго. Он это слышит — мое молчание. Он всегда умел слышать то, что я не говорю.

Кладет тюльпаны на капот «Москвича» под брезентом. Желтые на сером — красиво до ужаса.

— Я не трону ее, — говорит. — Слышишь? Я пришел сказать. Я не трону твою свидетельницу. Я уеду один.

— А суд?

— А что суд. Меня заочно.

Он делает еще шаг. Совсем близко. От него пахнет «Беломором», аптечными каплями и тем одеколоном, который он покупал в гарнизонном — «Саша», копеечный, я помню запах с две тысячи восемнадцатого.

Кладет ладонь мне на щеку. Холодная.

— Не ищи меня, — говорит. — И не приезжай в Абхазию.

Как будто я могла приехать. Как будто я уже не пришла.

Я закрываю глаза. На секунду. Одну.

Когда открываю — его нет. Только калитка скрипит. И желтые тюльпаны на сером брезенте, и фонарь качается, и где-то в третьем подъезде включают телевизор — слышно сквозь форточку, новости, голос диктора, что-то про погоду, про дожди в выходные.

Я достаю рацию из заднего кармана. Рядом с пистолетом.

И не нажимаю.

***

Лиза дожила до суда. Артема судили заочно. Желтые тюльпаны я унесла домой и поставила в банку из-под огурцов — другой посуды не нашлось.

Они стояли неделю.

Потом я их выкинула.

А в апреле, когда зацвели тополя и я стала чихать впервые в жизни — будто его аллергия перешла ко мне через ту ладонь на щеке, — мне на работу пришла открытка. Без обратного адреса. На штампе — Сухум.

На открытке было одно слово.

«Спасибо».

Я ее сожгла в пепельнице на балконе. Смотрела, как огонь съедает буквы, и думала: вот и все. Вот и кончилось.

Хотя нет.

Не кончилось.

Никогда не кончится.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман