Полуночные истории

Истории, рожденные в час ведьм

Каждая из этих историй вышла ровно в 01:01 — в час, когда ночь глубже всего. Если вы читаете это сейчас, вы знаете, почему не спите.

Попугай, или Как я на весь двор в интеллигенты вышел

Попугай, или Как я на весь двор в интеллигенты вышел

Вот говорят: птица в дому — это, гражданин, культура и полное тебе украшение быта. Висит клетка, в клетке зеленое чудо, и ты уж не жилец из восьмой комнаты, а человек при природе, с понятием. Врут, братцы мои. Я через одного попугая на весь двор в интеллигенты выходил, честь свою по перьям чуть не растащил — а под конец сам же от него и погорел. При народе.

Началось с супруги.

Приходит она раз от Курочкиных — это соседи наши, что через стенку, — и лица на ней нет. Одна зависть.

— У Курочкиных, — говорит, — канарейка. Желтенькая. Поет.

— Ну и пущай поет, — говорю. — Мне-то что.

— А то, что у нас ничего не поет. У нас примус свистит, и тот не в ноту.

Слово за слово. К вечеру я уж понимал, что без птицы мне в этом доме не жить. А раз без птицы не жить — пусть будет птица не хуже курочкинской. Лучше. Куда крупнее.

И пошел я на Сенной. За попугаем.

Продавал его гражданин в тельняшке, из бывших матросов, — обветренный такой, будто его самого лет двадцать на палубе солили. Попугай сидел у него на плече, зеленый, важный, глаз желтый и глядит на меня с презрением. Как ревизор на растратчика.

— Говорящий, — сказал матрос. — Образованный. Четырнадцать рублей, и забирайте счастье.

Я поторговался для порядку — сошлись на двенадцати с полтиной. Дорого. Но честь, братцы, она дороже.

Принес домой. Посадил в клетку. Назвал Профессором — для солидности.

— Ну, — говорю жене, — теперь заживем культурно.

Профессор молчал. День молчал, два молчал, неделю. Сидел, лущил семечки да поглядывал на нас так, будто мы ему квартплату задолжали. Я к нему и так, и этак. «Профессор, — говорю, — скажи «здравствуйте». Скажи «прошу пардону». Молчит. Только раз, под настроение, скрипнул что-то вроде «дур-рак» — но неразборчиво, я решил, послышалось.

А по двору уже пошел слух. Жена постаралась. Будто у нас не попугай, а прямо оракул — и по-французски может, и стихи, и вообще ума палата.

И тут меня, братцы, попутал бес тщеславия.

Жил у нас в доме председатель домкома, товарищ Пружинкин. Личность. Ходил в галифе, носил портфель без ручки — под мышкой, для важности. Я его, между нами, терпеть не мог. За крышу. Крыша над восьмой комнатой текла третий год, и всякое утро, бреясь, я поминал Пружинкина такими словами, что и попугай бы покраснел.

Каждое утро.

«Пружинкин — жулик, — говорил я зеркалу. — Морда казенная. Крышу когда чинить будешь, кровопийца портфельная?»

Говорил с чувством. С расстановкой. Для души.

И вот надумал я Пружинкина к себе позвать. Показать попугая, показать культуру, а заодно — глядишь, под хорошее настроение — и про крышу ввернуть. Дипломатия.

Пришел он важный, портфель под мышкой, сел на лучший стул, оглядел комнату оценивающе, будто опись составлял.

— Ну-с, — говорит, — где ваша знаменитая птица?

Я к клетке. И в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Профессор, — говорю нежно, — скажи гостю что-нибудь культурное.

Тишина.

Профессор молчал. Смотрел на Пружинкина желтым глазом, изучал. Пружинкин крякнул. Я взмок. Жена улыбалась гостю так, что у нее, наверно, скулы свело.

— Ну скажи, — шепчу, — скажи «здравствуйте»...

И тут Профессор набрал воздуху. Раздулся весь, стал вдвое. И моим, братцы, голосом — до последней хрипотцы, до утренней зевоты — на всю комнату выдал:

— Пружи-инкин — жу-улик! Крр-рышу когда чинить будешь, крово-опийца портфельная?!

В комнате стало тихо, как в несгораемом шкафу.

Пружинкин отставил стул. Медленно. Портфель прижал к боку покрепче — будто я на него уже покушался.

— Так-с, — сказал он. — Значит, кровопийца.

— Это не я! — закричал я. — Это птица! Птица глупая, что она понимает!

— Птица, — говорит Пружинкин, вставая, — повторяет что слышит. Стало быть, слышит она у вас, гражданин, много интересного.

И ушел. С портфелем.

Крыша, братцы, течет до сих пор. Профессора жена снесла обратно на Сенной — да только матрос назад не взял, сказал: порченый товар, слишком много от хозяина нахватался. А Профессор на прощание, уже из чужих рук, поглядел на меня желтым глазом и сказал ясно, культурно, без всякой хрипоты:

— Дур-рак.

И вот тут, братцы мои, он был, пожалуй, прав. Первый раз за двенадцать с полтиной.

Шедевр, или Как я на выставке футуристов в знатоки вышел

Шедевр, или Как я на выставке футуристов в знатоки вышел

Есть на свете три вещи, в которых мужчине стыдно не разбираться: в винах, в лошадях и в живописи. Вина я не пил — печень. Лошадей обходил стороной с самого детства, после одного темного случая с дядиной кобылой, о котором в семье не принято. Оставалась живопись.

В живописи я не понимал ничего.

Но признаться в этом — значило погибнуть на месте. Особенно перед свояком, Пал Палычем Полуэктовым, который про каждую картинку в календаре говорил «тут, знаете, чувствуется школа» и делал такое лицо, будто школу эту лично заканчивал.

Вот он-то весной тринадцатого года и потащил меня на выставку.

— Открылись «новейшие», — сказал он мне за чаем, и глаза у него сделались как у кота при виде сметаны. — На Морской. Группа «Красный бубен». Это, батенька, переворот. Это, я вам доложу, конец всей старой мазне.

— А что там? — спросил я осторожно.

— Там — будущее.

Ну, против будущего не попрешь. Взяли извозчика — тридцать копеек, грабеж, — приехали. Билет сорок копеек, каталог еще пятнадцать. За эти деньги я рассчитывал увидеть по крайней мере море или, на худой конец, какую-нибудь боярыню.

Боярыни не было.

Были квадраты. Треугольники. Что-то бурое, из чего торчала, как мне показалось, оглобля. Над бурым висела бумажка: «№ 9. Апофеоз селедки. Восход». Полуэктов встал перед селедкой навытяжку, будто ему честь отдавали, и зашептал про динамику плоскостей.

А я стоял болваном.

И, главное, чувствовал спиной, как это самое неумение мое проступает наружу, будто пот сквозь рубашку. Рядом ходила публика — дамы в лорнетах, господин из «Биржевых ведомостей» с блокнотиком, барышня в зеленой шляпке, на которую я, грешным делом, и решил произвести впечатление. Барышня смотрела на треугольники и морщила носик. Умно так морщила. Со значением.

И тут я понял: пропаду ни за грош.

Надо было что-то делать. И я сделал.

В дальнем углу, у самой печки, к стенке была приткнута доска. Темная, вся в разноцветных лепешках краски, кое-где с потеками; в углу присохла кисть. Над доской — цифра «14», честь по чести, приколота булавкой. Служитель, надо думать, повесил.

Я подошел к этой доске и — откуда что взялось — сказал громко, на весь зал:

— Вот. Вот это, господа, — настоящее.

Полуэктов обернулся. Барышня в шляпке обернулась. Господин из «Биржевых» вытащил карандаш.

— Тут нет позы, — говорил я, а меня несло, как сани с горы. — Тут художник не выделывается перед вами. Тут — усталость. Тут труд, понимаете, труд руки, а не головы. Все эти ваши селедки — от ума, а это — от сердца. Это, если хотите, исповедь. Человек тут не рисовал. Человек тут — жил.

Стало тихо.

Потом кто-то сказал «браво». Дама в лорнете придвинулась. Господин с карандашом строчил так, что бумага дымилась. Барышня в зеленой шляпке посмотрела на меня — и, клянусь, во взгляде ее было уже не про носик.

— А как называется? — спросил кто-то.

Я заглянул в каталог. Под номером четырнадцатым не значилось ничего. Пусто. И я, вдохновясь, объявил:

— Оно не нуждается в названии.

Тут-то и подошел служитель.

Старичок, в фартуке, руки в краске. Потоптался, покашлял и говорит, конфузясь:

— Господа хорошие... вы того... вы отойдите. Это ж не картина.

— Как — не картина? — ахнул Полуэктов.

— А так. Это доска. Об нее господин Бурлюков кисти вытирали, третьего дня. Прислонили к стенке да и забыли. А я, дурак, номерок присобачил — думал, экспонат. С них станется.

Молчание.

Долгое такое, гулкое молчание, в котором отчетливо было слышно, как где-то на Морской звенит трамвай и как во мне самом что-то тихо оседает — вроде муки в мешке, если мешок уронить.

Я посмотрел на барышню.

Барышня уже не морщила носик. Барышня смеялась. И, знаете, в зеленой шляпке это выходило особенно обидно.

Казалось бы — конец. Провалился, беги. Так нет же.

На другое утро выхожу — а мне Полуэктов газету сует, «Биржевые ведомости», и палец дрожит. Читаю: «Показательно, что вернее всех новое искусство почуял не критик, а простой посетитель — счетовод, судя по виду. Он единственный разглядел в отвергнутой доске то, чего не заметили присяжные ценители: подлинность жеста».

Доску, стало быть, сняли со стенки, вставили в раму и повесили в центре зала. «№ 14. Без названия». Через неделю ее купил какой-то собиратель за триста рублей. За доску, об которую вытирали кисти!

А я с тех пор — знаток.

Меня зовут на все вернисажи. Полуэктов при знакомых говорит: «А это тот самый, который про доску». Барышня в зеленой шляпке при встрече кланяется — уважительно, издали. И всякий раз, как при мне хвалят «Номер четырнадцатый» — а хвалят его теперь много, — я делаю значительное лицо, киваю и умираю. Тихо, внутренне, каждый раз заново.

Дорого мне обошлось это уменье разбираться в живописи.

Сорок копеек за билет, пятнадцать за каталог — и вся остальная жизнь в придачу.

Статья 01 авг. 02:50

Парфюмер Зюскинда: расследование романа, который заставил мир влюбиться в убийцу

Парфюмер Зюскинда: расследование романа, который заставил мир влюбиться в убийцу

Патрик Зюскинд издал этот роман в 1985 году. Жанр определить трудно — где-то между историческим романом, философской притчей и хоррором без единого призрака. Объем скромный: чуть больше трехсот страниц, читается за два вечера, если не отвлекаться.

О чем книга? Про нос. Буквально. Главный герой, Жан-Батист Гренуй, рожден в вонючем Париже восемнадцатого века с абсолютным обонянием и без собственного запаха. Звучит как курьез. На деле — это завязка одной из самых беспощадных историй о власти, какие мне попадались.

Гренуй не злодей в привычном смысле. Он вообще не понимает, что такое добро и зло — эти категории просто проходят мимо него, как мимо слепого проходят цвета. Единственное, что имеет значение, — запахи. Он коллекционирует их, охотится за ними и, в конце концов, начинает убивать ради них. И вот тут роман делает то, чего от него не ждешь: заставляет сопереживать этому существу. Не оправдывать. Именно сопереживать.

Что хорошего. Начнем с языка — вернее, с перевода Э. Венгеровой, который умудрился передать почти невозможное: описания запахов, растянутые на страницы, не приедаются. Обычно так не бывает. Один абзац про рыбный рынок, другой — про парфюмерную лавку, третий — про запах девушки, которую Гренуй выслеживает по темным улицам. И ни разу не скучно. Проверял сам, три раза перечитывал сцену на рынке — работает.

Персонажи периферийные — тоже удача автора. Бальдини, стареющий парфюмер, отчаянно цепляющийся за прошлое величие ремесла. Маркиз Тайад-Эспинасс со своей смехотворной теорией о «флюиде жизни». Мадам Гайар, у которой давно атрофировано все, кроме умения считать деньги. Каждый — не функция сюжета, а отдельная маленькая трагедия тщеславия. Их истории обрываются буднично, без драмы, и именно поэтому запоминаются.

А вот структура — спорная штука. Три части, и последняя треть многим кажется затянутой. Мне тоже так казалось. Первые двести страниц — почти идеальный ритм; дальше роман начинает буксовать, будто сам автор не знал точно, куда деть героя после кульминации. Семь лет отшельничества описаны подробно. Может, слишком.

Для кого книга не подойдет? Для тех, кто ищет положительного героя, с которым можно себя ассоциировать. Такого тут нет и не планировалось. Для тех, кто плохо переносит физиологические описания — их много, и они не для брезгливых: гниющая рыба, вскрытые тела, запах немытой толпы на площадях. Улицы Парижа у Зюскинда воняют по-настоящему, без прикрас и без извинения перед читателем.

Финал романа — отдельный разговор. Спойлерить не буду, скажу только: он логичен, но многих обманывает в ожиданиях. Читатели ждут наказания или хотя бы искупления. Получают нечто третье — куда более неприятное для морального чувства, чем простая расправа. Именно этот финал разделил критиков на два лагеря еще в восьмидесятые, и спор не утих до сих пор.

Стоит упомянуть судьбу романа вне книжных полок. Экранизация Тома Тыквера 2006 года получилась красивой картинкой, но именно текст — не изображение — держит эту историю. Запах ведь нельзя снять на камеру. Можно только описать. Зюскинд, кажется, единственный, кто это по-настоящему понял.

Стоит ли читать? Да, безусловно — если вы готовы к тому, что роман не даст простых ответов. Это не история про монстра, которого следует бояться издалека. Это исследование того, что происходит, когда существу с нечеловеческими способностями не досталось ни капли человеческого содержания. Страшно не потому, что Гренуй убивает. Страшно потому, что читатель к середине книги ловит себя на желании, чтобы у него получилось.

Кому стоит: любителям психологической прозы, тем, кто интересуется историей парфюмерии как ремесла, и всем, кто устал от книг с четким делением на хороших и плохих. Тут такого разделения нет, и слава богу.

Оценка: 8 из 10. Снижаю не за язык и не за идею — за темп во второй половине книги, который явно теряет тот нерв, что держал первую часть. Но это тот случай, когда даже с недостатками роман остается редкостью: книгой, которую помнишь по запаху, а не по сюжету.

Статья 01 авг. 02:48

5 книг о войне без пафоса и парадных маршей: редкий взгляд на человека, а не на подвиг

5 книг о войне без пафоса и парадных маршей: редкий взгляд на человека, а не на подвиг

Война в книгах бывает разной. Она может греметь салютами и знамёнами, а может — молчать. Именно молчание страшнее.

Есть книги, где война — это фон для героизма. А есть другие. Там герой просто хочет выжить. Или не хочет уже ничего, потому что устал бояться. Вот эти вторые книги и собраны здесь — без бравадной дроби, без «во имя Родины», зато с человеком внутри, который дрожит, злится, смеётся невпопад и порой предаёт сам себя. Пять текстов, разных по языку и десятилетию написания, но об одном: что делает война с человеком, когда убирают оркестр.

**Эрих Мария Ремарк — «На Западном фронте без перемен» (1929)**

Начну с очевидного, но по-другому нельзя. Ремарк написал книгу-прививку. Не про подвиги — про то, как двадцатилетний парень идёт в школу, а возвращается (если возвращается) стариком в теле юноши. Тут нет ни одного выстрела ради красоты слога. Есть вши, грязь, голод и тишина, которая хуже канонады.

Читается тяжело; временами хочется отложить. Не отдавайте.

Зайдёт тем, кто хочет понять — не узнать даты и фронты, а именно понять, — почему целое поколение после этой войны разучилось разговаривать с родителями. И почему слово «героизм» у Ремарка звучит почти как ругательство.

**Виктор Некрасов — «В окопах Сталинграда» (1946)**

Вот она, недооценённая вещь из списка. Первая советская книга о войне, написанная без глянца — настолько, что автору потом аукнулось это всю жизнь. Никакого «мы победим, потому что правы». Есть инженер Керженцев, который считает шаги до смерти буднями в метрах траншеи, и есть его люди — растерянные, усталые, иногда трусливые, иногда — да, героические, но без пафоса вообще.

Сталинград здесь — не эпос. Скорее хроника выживания день за днём; час за часом.

Подойдёт читателю, который перерос школьные учебники по истории и хочет увидеть войну изнутри окопа, а не с высоты мемориального комплекса.

**Курт Воннегут — «Бойня номер пять» (1969)**

А вот это уже совсем другой заход. Воннегут пережил бомбардировку Дрездена — и не смог рассказать о ней прямо. Получилась абсурдистская вещь с инопланетянами, скачками во времени и фразой «так идёт дело», которая повторяется до дрожи, до почти физического онемения.

Смешно? Местами да. Страшно? Ещё как. Именно этот контраст — главный приём книги: то ты хихикаешь, то замираешь.

Зайдёт тем, кому обычная реалистичная проза о войне уже примелькалась, и хочется увидеть тему под непривычным углом — через сарказм, а не через слёзы.

**Светлана Алексиевич — «У войны не женское лицо» (1985)**

Это не роман. Это хор голосов — сотни интервью с женщинами, прошедшими Великую Отечественную не как медсёстры из фильмов, а как снайперы, зенитчицы, связистки. Алексиевич почти не вмешивается в текст своим авторским «я»; она просто даёт говорить.

И вот что странно: именно отсутствие писательского вмешательства делает книгу невыносимо личной. Каждая история — на полторы страницы. Прочитал — и будто ещё одного человека узнал. Потом ещё одного. И ещё.

Зайдёт тем, кто устал от мужского взгляда на войну (при всём уважении к нему) и хочет услышать голоса, которые десятилетиями звучали тише остальных.

**Бернхард Шлинк — «Чтец» (1995)**

Последняя книга в списке — не совсем про войну. Скорее про то, что осталось после неё, поколение спустя. Молодой немец влюбляется в женщину старше себя, а годы спустя узнаёт о её прошлом — прошлом, связанном с лагерями. Это книга про вину, которую не выбирал, но всё равно несёшь.

Тонкая, короткая, читается за пару вечеров. Но следующие несколько дней вы будете к ней возвращаться мысленно — гарантирую.

Зайдёт тем, кто интересуется не столько боями, сколько долгим эхом войны: как она живёт в детях и внуках тех, кто в ней участвовал — с той или другой стороны.

Пять книг. Пять совершенно разных углов зрения на одну и ту же тему — человека, которого война застаёт врасплох и меняет навсегда. Ни одна из них не пытается вас впечатлить масштабом. Все они, наоборот, сужают кадр до одного лица, одной судьбы, одного окопа или одной комнаты много лет спустя.

А какие книги о войне без парадного глянца знаете вы? Пишите в комментариях — соберём вместе список, которого не хватает ни в одной программе по литературе.

Жизнь и лотерейный билет

Жизнь и лотерейный билет

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Жизнь и воротник» автора Надежда Тэффи. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Многие обвиняют Олечку, называют ее мещанкой, дурой. Но дело было вовсе не в Олечке. Все дело было в глупом крахмальном вороте.

— Надежда Тэффи, «Жизнь и воротник»

Продолжение

У Веры Николаевны был лотерейный билет. Билет был скромный, зелененький, с оторванным уголком, и купила она его на сдачу — так, от нечего делать, стоя в очереди за постным маслом. А масла, между прочим, в тот день так и не досталось.

Поначалу билет вел себя прилично. Лежал в комоде под чулками и молчал. Но всякая вещь, если ее однажды пустить в дом, начинает потихоньку заводить свои порядки. Билет завел их очень скоро.

Началось с малого. Ночью Вера Николаевна проснулась и подумала: а вдруг выиграет? Не то чтобы много. Ну, скажем, автомобиль. Или дачу. Дача, положим, лучше — на даче можно принимать. И вот она уже принимает. На террасе, в кисейном платье, разливает чай знакомым, и знакомые завидуют, а Софья Петровна, эта противная Софья Петровна, сидит с кислым лицом и говорит: «Как у вас мило», — а сама лопается от злости.

Вера Николаевна улыбнулась в темноте и заснула счастливая.

Наутро билет потребовал уважения.

Он лежал под чулками, но чулки теперь казались ему неподходящей компанией. Билет, можно сказать, был на пороге богатства, а его держат с бельем, как какую-нибудь квитанцию из прачечной. Вера Николаевна переложила его в шкатулку. Шкатулка была бархатная, для колец, но колец там все равно не водилось.

Дальше — больше.

Обладательнице возможной дачи неприлично ходить в старом. Это как-то не вязалось. Дама, ожидающая крупного выигрыша, обязана соответствовать. И Вера Николаевна купила шляпку. Шляпка была совершенно ей не по средствам, но ведь это временно — вот выиграет и рассчитается. Шляпка, в свою очередь, потребовала перчаток. Перчатки — туфель. Туфли посмотрели на пальто и сказали, что с таким пальто они на улицу не выйдут.

К концу месяца Вера Николаевна была разодета, как невеста, и должна была всем: молочнице, портнихе, соседке снизу и даже дворнику, который однажды одолжил ей рубль и теперь при встрече многозначительно кашлял.

Муж, Аркадий Львович, сперва ничего не замечал — он вообще ничего не замечал, кроме своих газет, — а потом заметил и ужаснулся.

— Верочка, — сказал он осторожно, — откуда шляпка?

— Это временно, — отвечала Верочка величественно. — Скоро все переменится.

— Что переменится?

— Все.

Аркадий Львович вздохнул и ушел в газеты. Спорить с женщиной, которая ждет дачу, все равно что спорить с погодой.

А билет между тем совсем распоясался. Он больше не желал лежать в шкатулке. Он желал, чтобы о нем говорили. И Вера Николаевна говорила. Она говорила о нем знакомым — небрежно, вскользь: «Ах, у меня, знаете, есть тут один билетик…» И знакомые начинали смотреть на нее по-другому. С почтением. С надеждой занять. Софья Петровна — та вообще перестала спать и уже трижды заходила «просто так», выпытывая номер.

Настал день розыгрыша.

Вера Николаевна с утра надела все лучшее — как в церковь. Руки у нее дрожали. Она раскрыла газету с таблицей, нашла свою серию, повела пальцем по столбику цифр…

Билет не выиграл.

Не выиграл ничего. Ни дачи, ни автомобиля, ни даже утюга — а утюг, между прочим, разыгрывался в утешительном.

Вера Николаевна села на стул. Посидела. Потом встала, сняла шляпку — ту самую, за которую еще не заплачено, — и посмотрела на нее так, будто видела впервые. Шляпка была глупая. Перчатки были глупые. И вся эта жизнь, выросшая из зелененькой бумажки с оторванным уголком, была невыносимо, до слез глупая.

Зелененький билет лежал на столе — маленький, никчемный, уже ничей.

Вера Николаевна взяла его двумя пальцами, поднесла к печке и бросила в огонь. Он вспыхнул весело, как будто только этого и ждал, свернулся, почернел и был таков.

А долги остались.

Потому что вещи уходят легко — они вспыхивают и гаснут, — а вот жизнь, которую они успели вокруг себя намотать, разматывать приходится долго. Годами. По рублю дворнику, по два — молочнице.

Софья Петровна, узнав обо всем, была совершенно счастлива. Она даже похорошела.

«Меня зовут Настасья, и я сожгла сто тысяч»: анонимная группа поддержки по мотивам «Идиота»

«Меня зовут Настасья, и я сожгла сто тысяч»: анонимная группа поддержки по мотивам «Идиота»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Идиот» автора Федор Михайлович Достоевский

**ГРУППА ВЗАИМНОЙ ПОДДЕРЖКИ «ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ»**
**Тема встречи: «Импульсивные решения и деньги»**
**Расшифровка (участники дали согласие, имена — как есть)**

---

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Так. Добрый вечер всем. Стулья подвиньте ближе, круг — это важно, круг создает безопасное пространство. Кто хочет — берите кофе, автомат работает, но сдачу не дает, это не ко мне. Печенье вон, никто не ест, оно тут с марта, я думаю.

Правила знаете. Говорим по одному. Не перебиваем. Не оцениваем чужой опыт.

Последнее — особенно. В прошлый раз мы чуть не подрались.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Кто начнет?

*(пауза)*

**НАСТАСЬЯ:** Ладно. Я.

Меня зовут Настасья. Мне тридцать. И я — если формулировать так, как вы любите, — сожгла сто тысяч рублей. Наличными. При свидетелях. В камине.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Спасибо, что делишься. Как ты себя при этом чувствовала?

**НАСТАСЬЯ:** Прекрасно.

*(в группе кто-то роняет ложечку)*

**НАСТАСЬЯ:** Нет, вы не поняли. Это был мой день рождения. Собрались все — тот, кто меня вырастил и, скажем деликатно, испортил; тот, кто хотел на мне жениться из-за приданого; тот, кто приехал с этими деньгами прямо ко мне, как за теленком на ярмарку. Пачка. Обернута в газету. Романов, я запомнила заголовок, что-то про урожай. И я подумала: а зачем мне быть вещью, которую покупают, если я могу быть женщиной, которая жжет то, чем ее покупают.

Взяла и бросила. В огонь.

Знаете, что в груди было? Не восторг. Что-то дернулось, как рыба на крючке. Один раз. И отпустило.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** А потом?

**НАСТАСЬЯ:** А потом я сказала одному из них: полезешь за деньгами в огонь голыми руками — они твои. Все твои. И смотрела.

---

**ГАВРИЛА:** Это про меня.

Меня зовут Гаврила. Можно Ганя. И я — тот, кому предложили лезть в камин.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Расскажи, что ты чувствовал в тот момент.

**ГАВРИЛА:** Что чувствовал. Слушайте. Вы когда-нибудь считали в уме сумму и одновременно понимали, что вас проверяют на человека — все за две секунды? Вот. Сто тысяч. Это квартира. Это свобода от папаши, от долгов, от службы, где я никто. Это — все.

И вот оно горит.

Я стоял. Я реально стоял и — как бы поточнее — пялился. Не созерцал, нет. Пялился, как собака на кость за стеклом.

**ГАВРИЛА:** И не полез.

*(пауза)*

**ГАВРИЛА:** Упал в обморок. Прямо там. На паркет. Изящно, надо думать. Очнулся — а деньги мне же и отдали, целые, из огня выхватили. Из принципа. Как милостыню. Знаете, что хуже, чем не получить сто тысяч? Получить их вот так. Из жалости.

Я до сих пор не решил, кем я был в тот вечер — честным человеком или трусом с плохими нервами. Ставлю на второе.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Не оценивай себя. Мы тут не для приговоров.

**ГАВРИЛА:** Ага. Вы просто камин не видели.

---

**ПАРФЕН:** Я скажу.

Меня зовут Парфен. Купеческий сын. Тот, кто привез пачку. Ту самую, в газете.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** И как ты сейчас смотришь на свое решение — привезти деньги женщине, чтобы...

**ПАРФЕН:** Чтобы купить? Договаривайте, я привычный.

Да. Приехал. Собрал с миру — где занял, где выпросил, где у отца из-под иконы, царствие ему. Сто тысяч. И положил их к ее ногам, потому что не умею иначе. Меня словами не научили. Меня научили: хочешь — плати. Хочешь сильно — плати всем.

**ПАРФЕН:** А как ее любить по-другому — не знаю.

Вот честно. Не знаю. Я на нее смотрю — и внутри такой мерзкий холодок под ребрами, и одновременно горячо, будто печь открыли. Я за ней полгода как тень. Я про нее думаю, когда сплю; я про нее думаю, когда ем; кусок в горло не лезет — а я думаю. Это не любовь, мне тут один умный сказал. Это, говорит, одержимость.

Может, и одержимость. Мне-то что. Мне с ней жить, не ему.

**НАСТАСЬЯ:** *(тихо)* Или умирать.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Настасья. По одному. Мы договорились.

---

**ЛЕВ:** Простите. А можно мне?

Меня зовут Лев. Хотя за глаза меня зовут иначе. Идиотом. Нет-нет, вы не подумайте, я не обижаюсь — это почти диагноз, у меня болезнь, падучая, я и правда бывал плох головой, лечился за границей, в горах, там тихо, там ослик кричал по утрам, и это было почти счастье.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Ты был на том вечере?

**ЛЕВ:** Был. И, кажется, все испортил тем, что не хотел портить.

Видите ли. Все там торговались. Кто деньгами, кто именем, кто нервами. А я посмотрел на нее — и увидел не вещь, и не приз, и не femme, как в романах пишут. Я увидел человека, которого всю жизнь мучили и уверили, что он — падший. И мне стало так... не жалко, нет, жалость унижает. Больно за нее. Как за себя.

И я предложил ей руку. И имя. И все, что имею, — а имел я, кстати сказать, в тот момент известие о наследстве, так что предложение было не совсем пустым, хоть и звучало как бред.

**ГАВРИЛА:** Ты предложил жениться на ней при всех? Серьезно?

**ЛЕВ:** Серьезно. А что тут смешного?

**ГАВРИЛА:** Да все.

**ЛЕВ:** Вот видите. Оттого и идиот.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** *(мягко)* Лев, а тебе не кажется, что спасать людей ценой себя — это тоже способ саморазрушения? Просто другой.

*(долгая пауза; кто-то мешает ложечкой кофе, которого нет)*

**ЛЕВ:** Кажется. Каждую ночь кажется. Но перестать я не умею. Это не выбор. Это как дышать.

---

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Так. Давайте выдохнем. Правда, выдохнем — вдох носом, выдох ртом, я серьезно, это работает.

Что у нас в кругу сегодня? Женщина, которая жжет деньги, чтобы не быть проданной. Мужчина, который эти деньги привез, потому что по-другому любить не научен. Мужчина, который чуть не сгорел за них — и уцелел к своему стыду. И человек, который всех прощает так, что это уже клиника.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Никого не напоминаете?

**НАСТАСЬЯ:** Друг друга.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Именно. И вот к чему я веду — очень аккуратно, вы имеете право не соглашаться. Никто из вас в тот вечер не хотел денег. Слышите? Ни-кто. Деньги были — как это назвать — предлогом. Способом что-то доказать. Ты, Настасья, доказывала, что свободна. Ты, Парфен, что достоин. Ты, Гаврила, что честен, — и провалил экзамен, который сам себе устроил. А ты, Лев, что мир еще можно спасти добротой.

Сто тысяч сгорели. А вы — все четверо — вышли из той комнаты ровно теми же. Ни на грамм не легче.

*(тишина; та самая, гулкая, почти осязаемая, которая заполняет углы дешевого арендованного зала и просачивается в щели пластиковых окон)*

**ПАРФЕН:** И чего теперь.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Теперь? Ничего героического. Приходить сюда. По средам. Пить дрянной кофе. Не жечь. Не покупать. Не спасать. Не падать в обморок.

Просто сидеть в кругу и говорить вслух.

Это скучно, я знаю. Драмы больше.

**НАСТАСЬЯ:** *(усмехается)* Огня меньше.

**ВЕДУЩИЙ ИГОРЬ:** Огня меньше. В том и смысл.

Встретимся в среду. Стулья, будьте добры, сложите к стене. И, пожалуйста, кто-нибудь. Выбросьте уже это печенье.

Шутка 01 авг. 03:15

Волшебная гора едет в отпуск

В отпуск пятый год беру «Волшебную гору» Томаса Манна. Штампов в ее паспорте уже больше, чем в моем: Крит, Анталья, Черногория, один раз — Карпаты.

Прочитано за все это — страниц двадцать. Закладка не двигалась ни на миллиметр.

Зато книга про горы наконец увидела горы. Кто-то же из нас должен был.

Тираж, или Как я на весь двор в мотоциклисты записался

Тираж, или Как я на весь двор в мотоциклисты записался

Вот говорят: лотерейный билет в комоде — это, гражданин, надежда и полное тебе будущее. Лежит бумажка за полтинник, а в ней, может, целый мотоцикл дремлет, дожидается своего часа. Врут, братцы мои. Я через один такой билет весь двор на ноги поднял, соседа Спиридонова до икоты довел — а под конец сам себя будильником наказал. Пожизненно.

А началось, как водится, с газеты.

Служил я тогда табельщиком на фабрике «Красный треугольник», оклад — сто десять рублей, характер смирный, к деньгам почтительный. И вот в марте купила жена в кассе Осоавиахима два лотерейных билета. По полтиннику. Один я одобрил, а насчет второго высказался прямо:

— Рубль на ветер. Лучше б селедки взяла.

Жена промолчала. Она у меня в таких случаях молчит так, что уж лучше бы говорила.

Лежали эти билеты в комоде, под скатертью, между метрикой и облигацией, и я про них забыл начисто. Как вдруг — таблица. Выходит вечерняя газета, а там, во всю страницу, мелким шрифтом — тираж. Серии, номера, выигрыши. Я сел под лампу, надел очки и повел пальцем.

Ведение пальцем по таблице выигрышей есть занятие особенное, братцы мои: тут человек на минуту делается вроде как хозяином судьбы, и рука у него от важности слегка потеет.

Водил я, водил. И вдруг — стоп.

Номер мой. Один в один. А против номера напечатано жирно, чтоб всякий видел: «мотоцикл».

В груди у меня что-то дернулось — как рыба, которую подсекли. Я снял очки. Протер. Надел обратно. Мотоцикл. Стоит, никуда не делся, дожидается гражданина табельщика.

— Марья! — кричу жене, а голос не мой, чужой какой-то, тонкий. — Марья, мы с тобой на технике!

Дальше — как в тумане. Помню, вышел я в коридор, а оттуда во двор, и уже говорю, говорю. Соседям. Дворнику. Спиридонову со второго этажа, который меня отродясь за человека не считал.

— Мотоцикл, — говорю, — вещь, братцы, серьезная. Это тебе не трамвай, где тебя всякий локтем пихает. Тут ты сам себе едешь, куда хочешь. Я, — говорю, — теперь и вас катать буду. По воскресеньям. По очереди.

Двор загудел. Спиридонов, который час назад глядел на меня как на пустое место, вдруг проникся и жмет руку.

— Иван Петрович, — говорит, — а меня с супругой? На Острова бы прокатиться...

— И супругу, — говорю широко. — И тещу вашу, если поместится.

Одним словом, зарвался.

Тут бы мне остановиться. Но человек, братцы, когда ему счастье в руки идет, тормозов не имеет. Послал я мальчишку в лавку за папиросами «Казбек» — не за «Пушкой», заметьте, копеечной, а за «Казбеком», по рупь десять коробка. И роздал. Всему двору. На радостях. Рублей на восемь нагощал, а денег тех у меня, между нами, до получки было — на щи да на трамвай.

Ночь я не спал. Лежал и мысленно ехал. То в кожаных крагах, то в шлеме, а прохожие смотрят и уважают.

Утром, чуть свет, — в сберкассу. Билет за пазухой, у самого сердца. Очередь. Я стою гоголем и всем как бы между прочим сообщаю, за чем пришел. За мотоциклом, мол. Люди косятся с почтением.

Подхожу к окошечку. Девица в нарукавниках берет мой билет, берет газету, кладет рядом. Водит пальцем — уже своим, казенным, безжалостным.

— Гражданин, — говорит, — а серия?

— Чего — серия?

— Номер у вас выигрышный, верно. А серия — нет. Мотоцикл в серии двенадцатой. А у вас — сороковая. Не совпадает.

Тишина. Стою я и слушаю эту гулкую, на всю сберкассу тишину, в которой отчетливо тает мой мотоцикл, крыло за крылом, вместе с крагами, шлемом и уважением прохожих.

— Как же так, — говорю шепотом. — Я ж вчера весь двор...

— А это, — говорит девица без всякого сочувствия, — вы напрасно. Надо обе цифры глядеть. Серию и номер. У нас, гражданин, каждый второй так-то вот на радостях спотыкается.

Домой я шел долго. Двором прокрался бочком, вдоль стеночки, чтоб Спиридонов не углядел. Не углядел. Зато углядела жена.

— Ну? — говорит. — На технике?

Молчу.

И тут она, не говоря худого слова, лезет в комод, достает тот, второй билет — который я селедке предпочитал, который «рубль на ветер», — и сверяет сама. Спокойно так. По обеим цифрам.

— А вот этот, — говорит, — выиграл. Серия сходится, номер сходится.

У меня сердце опять подскочило.

— Мотоцикл?!

— Будильник. Три рубля пятьдесят копеек.

Выдали мне его через неделю. Будильник как будильник, жестяной, с двумя ушами и звонком поверху. Одна беда: звонит когда сам захочет. Механизм, видать, с характером.

И будит он меня теперь, этот мой выигрыш, каждое божье утро в половине пятого. Позвонит — и замолчит, довольный. А я лежу в темноте, слушаю двор за окном и думаю: вот тебе, Иван Петрович, и мотоцикл. Далеко, гражданин, уехал. Аккурат до полшестого.

Усы, или Как я у Жоржа-парикмахера сам себя лишился

Усы, или Как я у Жоржа-парикмахера сам себя лишился

Усы у меня были — не усы, а целое состояние. Русые, с рыжинкой, концы кверху двумя лихими крючками. Я их растил девять лет. Холил щеточкой, мазал фиксатуаром — сорок копеек баночка, между прочим, — и на ночь подвязывал специальной наусниковой повязкой, чтоб держали форму.

Дамы на них оглядывались. Это факт.

А сгубил я их в один час. Из-за любви и из-за одного парикмахера, который называл себя Жоржем, хотя в паспорте, я после узнал, стоял честный Егор Пантелеймонович.

Началось с приглашения. Пшеничниковы, семейство почтенное, при собственном рояле и при герани на всех окнах, звали в четверг на вечер. А у Пшеничниковых — Наденька. Глаза серые, ямочка на левой щеке, и смеется так, будто кто-то сверху вниз по клавишам пробежал. Словом — пропал человек.

«Надо, — думаю, — явиться во всем блеске».

И понесло меня к Жоржу.

Заведение шикарное: зеркала в человеческий рост, пахнет одеколоном «Букет императрицы», на стене прейскурант каллиграфией — стрижка двугривенный, бритье гривенник, «завивка усов по-венски» тридцать копеек. Усадил меня Жорж в кресло, обмотал простыней до подбородка, покружил вокруг — эдак, знаете, как скульптор вокруг глыбы, — и языком поцокал.

— Мужчина интересный, — говорит. — Но усы устарели.

— Как это устарели? — Я аж под простыней привстал.

— Морально-с. Нынче носят по-английски. Коротко, скромно, с идеей. А это у вас что? Это, простите великодушно, гусарство. Позапрошлый век. С этакими усами хорошо на маневрах шашкой махать, а на вечере, где рояль, — конфуз.

Я бы устоял. Я, между прочим, человек упрямый. Но он произнес роковое слово.

— Барышни, — вздохнул Жорж, — нынче любят лицо. Само лицо-с. А не веник под носом.

Лицо. Наденька. Серые глаза. В груди у меня что-то дернулось, как поплавок, когда рыба тронула.

— Ну... — говорю. — Разве что чуть подровнять. Самую малость.

Это «самую малость», братцы мои, и было моей погибелью.

Щелк.

Жорж отхватил справа. Отступил, склонил голову набок, полюбовался, как художник на закате. И нахмурился.

— Теперь слева надо уравнять. Иначе перекос.

Щелк. Уравнял. Только слева отхватил больше. Перекос вышел в другую сторону.

— Терпение, сударь. Искусство спешки не любит.

Щелк-щелк. Правый бок опять оказался длиннее. Он гонялся ножницами за симметрией, как я в детстве за курицей по двору, — и, как та курица, симметрия от него все отскакивала. На полу под креслом росла русая, с рыжинкой, кучка. Девять лет жизни лежали на затоптанном кафеле.

В какой-то момент я перестал узнавать собственную верхнюю губу.

— Стоп, — сказал Жорж сам себе. Отложил ножницы. Вытер лоб. — Знаете что? Не мучьте себя. Сбреем начисто. И — по-новой отрастите. Чище будет.

И прежде чем я собрал в кулак хоть какое возражение, он взбил в чашечке пену, мазнул мне под нос помазком, чиркнул бритвой по ремню — и одним движением, легким, будто масло с ножа, снял то, что осталось.

Тишина.

Я смотрел в зеркало и не находил там знакомых. Из рамы на меня глядел гладкий, розовый, удивленный господин лет тридцати с чужим, каким-то незаконченным лицом. Верхняя губа торчала голая и наглая, как коленка. Помаженный, напудренный, надушенный «Букетом императрицы» до полного беспамятства.

— Красавец, — сказал Жорж и подставил ладонь. — С вас, стало быть, двугривенный за стрижку, гривенник за бритье да тридцать за одеколон. Итого шестьдесят.

Я заплатил за собственные похороны шестьдесят копеек и вышел на улицу.

Ветер тронул голое место под носом. Мерзко. Будто забыл надеть штаны, а вспомнил уже на бульваре.

К Пшеничниковым я явился ровно в восемь, с букетом и с сердцем где-то в районе калош. В гостиной — свечи, рояль, герань, тетушки шелестят. И Наденька. В голубом. Серые глаза скользнули по мне — и не задержались. Совсем.

— Простите, — говорит она вежливо и чуть удивленно, как говорят незнакомому. — Вы, верно, от настройщика? Инструмент вон там.

— Наденька, — прохрипел я. — Это же я.

Она пригляделась. Ямочка дрогнула. И — о, лучше бы она меня не узнала совсем.

— Ах, это вы, — протянула без всякого восторга. А потом наклонилась ко мне доверительно, обмахиваясь веером, и понизила голос: — Послушайте, а тот ваш знакомый, что в прошлый раз с вами был... такой видный, с усами... Вы бы не могли его как-нибудь пригласить? Он такой интересный.

Я стоял с букетом наперевес и молчал.

Потому что тот видный, с усами, интересный — это и был я. Весь целиком. Только шестьдесят копеек и один Жорж тому назад.

Отращивать обратно, доложу я вам, ровно девять лет. Наденька, боюсь, столько не прождет.

Статья 01 авг. 02:34

Пять книг про дорогу и побег из привычной жизни: неожиданный маршрут для тех, кто устал сидеть на месте

Пять книг про дорогу и побег из привычной жизни: неожиданный маршрут для тех, кто устал сидеть на месте

Есть такой момент. Обычно вторник, обычно вечер. Сидишь на кухне, пьёшь чай — да не важно какой, — и вдруг накрывает: а что если просто уйти? Не в отпуск. Не на выходные. А вот так, без билета обратно.

Книги про дорогу существуют именно для этой минуты. Они не решают проблему — они дают её прожить чужими ногами, безопасно, с дивана. И в этом их странная, немного нечестная притягательность: ты вроде бы никуда не поехал, а домой уже не тот человек, что сел читать.

**«В дороге», Джек Керуак, 1957.** Начну с очевидного — а куда без него. Дин Мориарти носится по Америке так, будто земля под ногами горит, и Сал Парадайз едет за ним, не совсем понимая зачем. Собственно вот и весь секрет книги: она не про маршрут. Она про то ощущение, когда дорога становится важнее пункта назначения — а иногда и единственным пунктом назначения. Стиль у Керуака — на разрыв. Длинные, задыхающиеся фразы вдруг обрываются коротким ударом. Читаешь и физически чувствуешь тряску грузовика на трассе. Кому зайдёт: тем, кто в двадцать с чем-то ещё верит, что можно всё бросить и понять что-то важное в придорожном кафе. Спойлер — иногда правда можно.

**«В диких условиях» («Under the Wide Sky»), Джон Кракауэр, 1996.** Это уже не роман — документальная история про Кристофера Маккэндлесса, парня из хорошей семьи, который раздал деньги, сжёг документы и ушёл на Аляску. В одиночку. Почти без снаряжения. Кракауэр не романтизирует и не осуждает — вот что подкупает. Он пытается понять, разбирая маршрут буквально по дневниковым записям, письмам, случайным попутчикам. И чем дальше, тем меньше хочется давать однозначную оценку тому, что сделал этот парень. Холодно. По-настоящему холодно — и в смысле климата, и в смысле того чувства, которое остаётся после последней страницы. Кому зайдёт: тем, кто задаёт себе неудобный вопрос — где проходит граница между свободой и саморазрушением. Ответа книга не даст. Но вопрос поставит правильно.

**«Москва — Петушки», Венедикт Ерофеев, 1970.** Вот она, русская книга в подборке — и, пожалуй, самая пронзительная из всех. Веничка едет в электричке из Москвы в Петушки, попутно выпивая (много), философствуя (ещё больше) и разговаривая с ангелами, которые то ли есть, то ли примерещились с похмелья. Это побег наизнанку: герой не убегает от системы физически — он от неё ускользает через абсурд, через пьяный монолог, который на самом деле умнее любой трезвой речи. Дорога здесь короткая, всего сто с чем-то километров. Но это едва ли не самая длинная дорога в русской литературе — потому что Петушки герой так и не увидит. Ну или увидит. Тут кто как читал. Кому зайдёт: тем, кто устал от подборок с однозначной моралью и хочет текст, который смеётся над самой идеей побега — и от этого становится только пронзительнее.

**«Dikaya» («Wild»), Шерил Стрэйд, 2012.** После смерти матери, развода и вообще после того, как жизнь развалилась на куски, Шерил решает пройти тысячу с лишним миль по Тихоокеанскому Гребневому маршруту. В одиночку. Без опыта серьёзных походов. С рюкзаком, который сама называет Монстром — потому что неподъёмный. Книга честная до неловкости. Стрэйд не делает из себя героиню — она регулярно ошибается, теряет ботинок (буквально), плачет, злится на себя. И именно поэтому веришь каждому слову. Побег здесь — не от жизни, а к ней. Через боль в ногах, через одиночество на тропе, через тысячи мелких решений — идти дальше или сдаться. Кому зайдёт: тем, кто переживает потерю и подозревает, что физическое движение иногда лечит лучше разговоров с психотерапевтом. Хотя и то, и другое вместе — тоже неплохой вариант.

**«Патагония» («In Patagonia»), Брюс Чатвин, 1977.** Чатвин однажды бросил престижную работу в аукционном доме — просто отправил телеграмму с текстом «Уехал в Патагонию» — и уехал. Результат — книга, которую невозможно отнести ни к путевым запискам, ни к художественной прозе. Она мозаичная: короткие главы, обрывки истории местных жителей, легенды, случайные встречи. Это не столько описание маршрута, сколько доказательство того, что можно собрать чемодан за один вечер и уехать на другой край света без внятного плана. У Чатвина плана и не было — только смутное желание найти кусок кожи мегатерия, о котором рассказывала бабушка в детстве. Абсурдная причина. Впрочем какая разница, если результат — одна из лучших книг о путешествиях XX века. Кому зайдёт: тем, кто хочет не сюжет, а атмосферу — читать по главе перед сном, будто листать чужой дорожный дневник.

Вот и всё, пять дорог, пять способов сбежать — кто на попутке, кто пешком через горы, кто в электричке с бутылкой в кармане. Общее у них одно: после прочтения обычная жизнь начинает казаться чуть теснее, чем была вчера.

А у вас есть своя книга про побег — та, что перечитываете, когда снова накрывает этим самым вторничным вечером? Делитесь в комментариях, соберём вторую часть подборки.

Статья 01 авг. 02:05

Андерсен не любил детей и презирал свои сказки — почему мы всё ещё читаем их спустя 151 год?

Сто пятьдесят один год назад, 4 августа 1875 года, в маленьком доме в Копенгагене умер человек, которого миллионы детей по всему миру считают добрым дедушкой-сказочником. Спойлер: он им не был. Ганс Христиан Андерсен ненавидел, когда его называли детским писателем. И, пожалуй, был прав — потому что сказки, которые он написал, детскими назвать сложно.

Проверим.

Диснеевская русалочка выходит замуж за принца под фейерверк. Настоящая — превращается в морскую пену. У Андерсена нет хэппи-энда: героиня жертвует голосом, ногами, домом ради любви, которую даже не получает, а в награду ей предлагают триста лет невидимого труда, чтобы заслужить бессмертную душу. Это не сказка на ночь. Это трактат о безответной любви и религиозном искуплении, упакованный в обёртку с русалками.

И знаете что? Так и было задумано. Андерсен писал «Русалочку» вскоре после того, как узнал о женитьбе своего близкого друга Эдварда Коллина — человека, которому он писал письма, где чуть ли не через слово повторялось «люблю». Коллин на эти чувства не ответил взаимностью. Ну то есть вообще никак. Так что перед нами, по сути, автобиография с хвостом вместо ног.

Совпадение? Вряд ли.

«Гадкий утёнок» — история ещё прозрачнее. Сын сапожника и прачки, троечник по всем предметам, кроме воображения, Андерсен рос в Оденсе настолько бедным, что соседи открыто советовали ему бросить мечты о театре и идти в подмастерья. Он не бросил. Стал самым знаменитым писателем Дании, которого при жизни принимали короли. Сказка про гадкого утёнка, ставшего лебедем, — это не басня о доброте к непохожим. Это личный реванш, растянутый на три страницы.

Тут стоит сделать паузу и сказать пару слов о человеке, которым Андерсен был вне текста — потому что, честно говоря, характер у него был не сахар: он панически боялся быть похороненным заживо и клал у кровати записку «Я не мёртв на самом деле», путешествовал с верёвкой в чемодане на случай пожара в гостинице и однажды до того загостился у Чарльза Диккенса — пять недель, между прочим, — что после его отъезда семья писателя повесила в той комнате табличку: здесь спал Ганс Христиан Андерсен и превратил нашу жизнь в кошмар на несколько недель вперёд.

Неловко. Но по-человечески.

«Снежная королева» — вообще отдельный разговор. Осколок дьявольского зеркала попадает Каю в глаз и в сердце, и мальчик начинает видеть только уродливое и смешное во всём вокруг — снег кажется ему красивее цветов, а бабушкина любовь раздражает. Звучит знакомо? Замените осколок на бесконечную ленту соцсетей — и вот вам главный диагноз XXI века, поставленный за сто восемьдесят лет до его наступления.

Герда идёт спасать Кая не потому что так надо по сюжету, а потому что верит: холодное сердце можно отогреть. Диснею потребовалось это перевернуть в «Холодное сердце» и заработать почти полтора миллиарда долларов, но исходную мысль Андерсена — что цинизм лечится не аргументами, а упрямой любовью — так никто и не переплюнул.

Копенгагенская статуя Русалочки, поставленная в честь его героини в 1913 году, — самый фотографируемый памятник Дании и одновременно самый пострадавший: ей отпиливали голову дважды, обливали краской, взрывали постамент. Кто-то скажет — вандализм. Я скажу — доказательство того, что текст полуторавековой давности до сих пор способен вызывать у людей эмоции настолько сильные, что хочется что-то с этим сделать. Хоть отпилить.

Андерсен написал 156 сказок, не завёл семьи, умер от рака печени, так и не дождавшись ответной любви ни от одного человека, которому признавался в чувствах. Звучит как грустная жизнь неудачника. И была бы такой, если бы не одно «но»: сто пятьдесят один год спустя его читают на ста восьмидесяти языках, а первую фразу «Жила-была...» произносят родители по всему миру, даже не подозревая, кому они этим обязаны. Может, дело не в том, чтобы быть счастливым. Дело в том, чтобы написать так честно, чтобы боль пережила автора на два века вперёд.

Новогоднее дежурство, или Привалов и говорящий диван Выбегалло

Новогоднее дежурство, или Привалов и говорящий диван Выбегалло

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я не боялся щуки. Я знал, что просить у нее, и знал, что она может все. Понедельник начинался в субботу.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Тридцать первого декабря я снова остался дежурить по институту. Так уж повелось: кто не умеет вовремя увернуться, тот и караулит НИИЧАВО в самую длинную ночь года. Магнус Федорович Редькин увернулся. Володя Почкин увернулся. А я — не успел.

В вестибюле пахло хвоей и озоном. Кот Василий, свернувшись на конторке, бормотал во сне что-то из середины сказки — не то про Бову, не то про транзисторы, — путался, ругался по-древнерусски и снова засыпал. Я расписался в журнале. Часы показывали половину одиннадцатого. Впереди была ночь.

Я обошел этажи. Все было заперто, как и полагается. В отделе Линейного Счастья кто-то забыл выключить генератор — сквозь щель под дверью сочилось теплое золотистое сияние, и я на всякий случай постоял в нем минуту. Стало хорошо. Потом стало подозрительно хорошо, и я ушел.

Беда, как водится, пришла из вивария.

Я услышал ее еще с лестницы: снизу неслось тягучее, надрывное, с прищелкиванием — будто кто-то большой и деревянный пытался петь романс. Я спустился. Дверь в лабораторию профессора Выбегалло была приотворена. Оттуда тянуло селедкой.

На полу, посреди опилок и обрывков газеты «За передовую магию», стоял диван.

Не тот диван. Не транслятор. Этот был новый — рыжий, клеенчатый, с продавленным сиденьем и пружиной, торчавшей наружу, как антенна. И он пел.

— Оченно вам всем добрый вечер, — сказал диван, увидев меня. Голос у него был Выбегаллов — сытый, самодовольный, с этим невыносимым «эб選» вместо французского. — Кес-ке-се, як говорится. Сидайте, гражданин, в ногах правды нема.

Я сел на табурет. На диван я садиться не стал — из принципа.

— Ты кто? — спросил я.

— Я есть, — с достоинством отвечал диван, — Модель Идеального Отдыхающего Человека, каковой не работает, а исключительно отдыхает, и через то удовлетворяет все свои потребности. Амброзий Амбруазович меня родили нонче об шести часах вечера. Для наглядности эксперименту.

— Понятно, — сказал я. Мне действительно стало понятно. Выбегалло опять родил кадавра. Только на этот раз не желудочно-неудовлетворенного, а, так сказать, диванно-удовлетворенного. Это было нечто новое. Хуже.

— А чего ты орешь на весь институт?

Диван обиделся. Пружина его дрогнула.

— Я не ору. Я самовыражаюсь. Мне, как существу отдыхающему, положено самовыражение. Я, между протчим, полон духовных запросов. Дайте мне, гражданин дежурный, селедки, семечек и телевизор, и я вам покажу всю глубину внутреннего мира трудового дивана.

Вот тут бы мне и уйти. Позвонить Роману, разбудить Витьку Корнеева, вызвать пожарных — что угодно. Но было полдвенадцатого, и я устал, и мне почему-то стало этого рыжего дурака жалко.

— Нет у меня телевизора, — сказал я.

— Тогда я буду страдать, — сообщил диван и запел заново.

К полуночи он спел весь репертуар: «Шумел камыш», что-то из оперетты и — уж совсем непонятно откуда — арию мистера Икс. Пел он фальшиво, но с чувством, и это было самое страшное. Потому что часам к первому диван начал требовать. Сперва — большего. Потом — еще большего.

— Мало! — гудел он, раскачиваясь на коротких ножках. — Хочу второй диван! Хочу занавески в цветочек! Хочу, чтоб все вокруг отдыхали, а я — отдыхал лучше всех! Хочу-у-у!

Потребности, как известно, растут. Особенно у того, кто их не заработал. Диван раздувался прямо на глазах — клеенка трещала, опилки сыпались, — и я вдруг с ужасом понял, что через полчаса он заполнит собой всю лабораторию, а к утру — весь институт, и Новый год мы будем встречать погребенными под идеальным отдыхом.

За окном ударили куранты. Двенадцать.

И в этот самый миг — из ниоткуда, как он умеет, — появился Кристобаль Хозевич Хунта. В смокинге. С сигарой. Свежий, как будто он только что вернулся с бала, а не с того света, куда он захаживал по служебной надобности.

Он оглядел диван. Диван осекся.

— Потребности, — задумчиво произнес Хунта, стряхивая пепел прямо на опилки, — есть только у того, кто способен их удовлетворить трудом. У всех прочих это не потребности. Это капризы. А капризы, коллега, я в бытность мою инквизитором лечил простым средством.

Он наклонился и что-то шепнул дивану на ухо. Тихо. По-испански. Я не расслышал.

Диван побледнел — насколько может побледнеть рыжая клеенка, — тихо ойкнул и сложился. Сам. Аккуратно. В маленький, скромный, никому не мешающий диванчик для одного. И замолчал навсегда.

— С Новым годом, Александр, — сказал Хунта и растаял в воздухе вместе с сигарой.

Я остался один. Кот Василий на конторке доспал наконец сказку до конца, вздохнул с облегчением и замурлыкал что-то новогоднее — на сей раз без ошибок. Я налил себе чаю из термоса. Понедельник начинался, как ему и положено, в субботу. А впереди была вся ночь. И весь год. И вся работа, которую мы, дураки, любили больше всякого отдыха.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл