Тот, кто слышал холод
Струна не умеет врать. Металл честнее человека: где было холодно — скажет, где сыро — пожалуется, кто лапал его грязными пальцами — наябедничает. Викентий Павлович Гроздов слушал рояли сорок один год и людей давно разучился слушать. От людей шума много, а толку — с гулькин нос.
Позвонили в среду. Голос гладкий, как леденец. Просили привести в порядок инструмент покойного — «Стейнвей», Заводская улица, дом с башенкой напротив бывшей чулочной фабрики. Саратов зимой пахнет углем и Волгой подо льдом. Викентий шел через двор, снег под галошами скрипел на той самой ноте — ре-бемоль, если кому интересно. Кому это интересно, кроме него.
Покойного он знал. Арсений Тихонович, пианист, преподавал в музыкалке на Кутякова, потом ушел — руки подвели. Викентий настраивал ему «Стейнвей» дважды в год, последний раз — ровно три недели назад. Ля первой октавы держал на четырехстах сорока. Всегда сорок. Старик был педант, каких поискать: чашку ставил на одно и то же кольцо на скатерти, часы заводил в десять вечера, ни минутой позже.
Дверь открыла женщина в переднике. Полная, тихая, руки сложены на животе, будто держат что-то невидимое. Домоправительница. Аглая.
— Прибрать бы да продать, — сказала она. — Внук велит. Долги у Родиона, картежник он, прости господи. Все спустил, теперь на дедовский рояль зарится.
Вот и подсказали виноватого, подумал Викентий. Так у нас всегда: не успел войти — уже знаешь, кого назначили.
Комната. Он остановился на пороге и просто послушал. Так он всегда начинал — не глядя, а слушая. В комнате было тепло, батареи жарили вовсю, пахло валокордином и остывшим пирогом. На подоконнике стоял фикус. Черный. Не пыльный — именно черный, как обугленный, листья повисли тряпками.
— Померз цветок-то, — заметил Викентий.
— Да разве ж уследишь, — вздохнула Аглая. — Горе такое.
Он подошел к роялю. Откинул крышку. Погладил клавиши — не нажимая, просто здороваясь. Потом взял ля. Одно ля.
И замер.
Высоко. Струна ушла вверх. Не на волосок — заметно, почти на четверть тона. Он взял еще раз, для верности. Взял до, ми, соль. Весь строй уполз наверх, дружно, всей семьей.
Странно.
Рояль, который стоит в теплой комнате, вверх не уходит. От тепла металл расширяется, струна провисает — и тон падает. А тут наоборот. Тут струны будто всю ночь просидели на морозе: съежились, натянулись, запели выше. Холод стягивает сталь, тон растет. Это первое, что узнает настройщик, еще щенком, еще до того, как научится держать молоток.
Викентий выпрямился. Посмотрел на черный фикус. Посмотрел на форточку — закрыта, заклеена на зиму бумажными полосками. Аккуратно так заклеена. Только полоски свежие, клейстер еще не пожелтел.
— Арсений Тихонович когда преставился? — спросил он, не оборачиваясь.
— Ночью. Часа в три-четыре, доктор сказал. Сердце. Я утром пришла — он за роялем сидит, головой на крышку. Холодненький уже.
— А форточку кто заклеивал?
— Дак с осени заклеено.
Викентий кивнул. Медленно. Он умел кивать так, что человек думал — согласился старик. А старик в это время считал.
Считал вот что. Форточку заклеили недавно — клейстер свежий. Фикус вымерз — значит, стоял на лютом холоде, а мороз на дворе третий день под двадцать. Рояль весь ушел вверх — значит, металл долго, много часов кряду держали в стуже. Теплая комната такого не делает. Теплая комната струну распускает, а не натягивает.
Значит, окно было открыто. Всю ночь. Настежь.
Кто в минус двадцать держит окно нараспашку рядом с покойником? Тот, кому нужно, чтобы покойник остыл. Быстро и крепко. Чтобы тело закоченело раньше срока, чтобы доктор, потрогав, сказал: «Ну, часа в три-четыре ночи». А не тогда, когда все случилось на самом деле.
— Соседка ваша, Зоя, кажется? — Викентий тронул педаль. — Она вечером что-нибудь слышала?
Аглая чуть заметно переступила с ноги на ногу.
— Слышала. Рояль до семи играл. Потом тихо стало. Я в восемь ушла, она видала, как я выходила.
— В восемь ушли, — повторил он. — А доктор — три ночи. Ловко.
Между ними встало молчание. Плотное, как войлок под молоточками.
— Вы что это, Викентий Палыч, — сказала Аглая, и голос из леденцового стал каким-то жестяным. — Вы к чему клоните?
— Я, Аглая, ни к чему не клоню. Я рояль слушаю. — Он опустил крышку, тихо, без стука. — А рояль говорит, что окно всю ночь стояло открытым. И фикус то же говорит. И форточка ваша свежая. Арсений Тихонович умер вечером, при вас. А ночью, когда вы будто бы дома чай пили, тут его студили. Как рыбу в леднике.
Щелкнул замок. Аглая стояла у двери, и в руке у нее оказалась кочерга — коротенькая, чугунная. Откуда взялась — Викентий не заметил, старые глаза.
— Зря вы это, — сказала она почти ласково. — Старенький, а все суете нос. Он ведь тоже сунул. Нашел в бумагах, что я его сберкнижку доила. Восемь лет доила помаленьку. Пригрозил в милицию. Ну я ему в чай капель накапала. Много капель. Он и не допил, за роялем уснул.
— А окно открыли, чтоб на вас не подумали.
— Умный. — Она шагнула ближе. — Только кто ж тебе, старому, поверит-то?
— Мне — может, и никто, — сказал Викентий и достал из кармана телефон, простенький, кнопочный. — А вот Родиону, внуку, которого вы в картежники записали, я уже позвонил из подъезда. И не только ему. Один мой бывший ученик теперь в уголовке служит. Скверно на рояле играл, зато память хорошая. Они сейчас во дворе. Слышите, как снег скрипит?
Снег во дворе скрипел. На ре-бемоль. Под многими ногами сразу.
Кочерга опустилась. Не на голову — просто вниз, к полу, будто вдруг стала тяжелой. Аглая села на банкетку, у самого рояля, и заплакала — некрасиво, по-бабьи, в передник.
Викентий отвернулся. Он не любил смотреть, как плачут люди: врут они и в слезах тоже. А рояль — рояль не врет. Он подошел, откинул крышку в последний раз, взял ля.
Струна пела чуть выше, чем надо. Она еще помнила ночной холод — сталь помнит долго. Ничего, отогреется. Отпустит.
Викентий достал молоток. До приезда своих было минут пять. Или десять. Он все равно не собирался сидеть без дела — руки просили работы. Он подтянул колок, послушал. Еще чуть. Еще.
Сорок. Ровно сорок.
Вот теперь честно.
Загрузка комментариев...