Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Талончик, или Как я электронную очередь совестил

Талончик, или Как я электронную очередь совестил

Вот говорят: электронная очередь — это, гражданин, порядок и полное тебе равенство. Взял бумажку с номерком, сел на стульчик и жди своей планиды по-честному, без толкотни и без этого вечного «вас тут не стояло». Врут, братцы мои. Я через один такой номерок целый зал на ноги поднял, справедливость до хрипоты отстаивал, барышню в окошке чуть до слез не довел — а под конец сам же и погорел. При народе и при охраннике.

А пошел я, надо сказать, в «Мои документы». За справкой.

Справка требовалась пустяковая — о составе семьи, для субсидии. Состав у меня простой: я да Нюра. Тридцать два года составом ходим, а все равно, вишь, надо бумажкой подтвердить, что мы вдвоем, а не порознь. Ну надо так надо. Государство любит, чтоб на бумаге. Я и сам, признаться, бумагу уважаю больше живого человека.

Вхожу. Зал светлый, чистый, кресла синенькие в рядок, на стене — табло, и голос такой приятный, женский, откуда-то с потолка: «Талон А сто восемь, окно номер четыре». Культура. Не то что в наше время, когда занимали с шести утра и записывали номер прямо на ладони химическим карандашом.

У входа — терминал. Столбик такой, с экраном. Тычешь пальцем — он тебе выплевывает бумажку. Я подошел степенно, без суеты. Народу, конечно, набилось. Пенсионеры, мамаши с колясками, один гражданин в костюме — весь в телефоне, будто там медом намазано.

Тычу в экран. Экран мигнул, зажужжал что-то в утробе и выдал мне бумажку. Тепленькую еще. Гляжу — номер. И буковка. Я, признаться, буковку разглядывал недолго — глаза не те, а очки я, как назло, в другой куртке оставил. Ну, вижу — цифры есть, и ладно. Сел.

Сижу.

Сижу культурно, руки на коленях, бумажку держу двумя пальцами, как пропуск в лучшую жизнь. А голос с потолка знай себе кличет: «Талон А сто девять, окно два… Талон А сто десять, окно шесть…»

И вот тут, братцы мои, начало во мне подниматься. Потому что кличут они, кличут, а до меня все никак. Сто одиннадцать. Сто двенадцать. Сто пятнадцатого гражданина, вон того, в кепке, позвали — а он после меня зашел, я точно помню, он еще дверью хлопнул. А меня — нету.

Под ребрами у меня засвербило. Нехорошо так, знобко.

Прошло минут сорок. Или двадцать. Или час — кто ж их считал, когда в человеке справедливость кипит. Гляжу — уже сто двадцатого выкликают, сто двадцать пятого, а меня будто и на свете нет. Мамашу с коляской, что позже пришла, — пожалуйста, к окошку. Гражданина в костюме — милости просим. А Федор Иваныч сиди себе на синеньком кресле и жди второго пришествия.

Тут я и не выдержал.

Встаю. Иду к окошку номер четыре, где барышня, молоденькая, в блузочке, кому-то ксерокопии подшивает. Кладу перед ней свою бумажку — с достоинством, но твердо. И говорю так, знаете, с холодком:

— Барышня. Я, между прочим, тут раньше многих сижу. А вы все мимо да мимо. Это как называется? Это, я извиняюсь, при живой очереди — прямое нарушение. Я старый человек, я труженик, я на завод тридцать лет, а вы меня, как неодушевленный предмет.

Барышня подняла на меня глазки. Взяла бумажку. И как-то так странно на нее посмотрела. Долго. Губы поджала.

— Мужчина, — говорит, — а это у вас что?

— Как что, — говорю. — Номерок. Талон. По которому очередь.

За спиной у меня уже, чувствую, публика собирается. Дышат. Кто-то шепчет: «Правильно дед говорит, безобразие». Я плечи расправил. Я, знаете, когда за справедливость — я вырастаю. Внутренне.

Барышня повертела бумажку. И говорит, тихонько так, чтоб меня, значит, пощадить:

— Мужчина, так это не талон. Это чек. С другого автомата. Вы вон в тот тыкали, в крайний. Это который «Оцените качество обслуживания». Тут написано: «Спасибо! Ваша оценка — пять звезд. Ваше мнение очень важно для нас».

Тишина.

В зале сделалась такая тишина, братцы мои, что слышно было, как гудит лампа под потолком и как в кармане у гражданина в костюме пиликает его драгоценный телефон.

Выходит, я сорок минут высидел с благодарностью за оценку. Я поставил конторе пять звезд, сам того не ведая, и с этими же пятью звездами пришел требовать справедливости. Хвалил и негодовал одной и той же бумажкой.

— Так вы бы, — говорю, а голос уже не тот, севший, — вы бы предупредили, что автоматов два…

— Так их и правда два, — вздыхает барышня. — Вы не первый. Вон бабушка утром так же оценила нас на всю пятерку и ушла, справку так и не взяла.

Публика за спиной похмыкала, погудела — да и растеклась по своим синеньким креслам. А один, в кепке, тот самый, сто пятнадцатый, мне даже посочувствовал:

— Ничего, отец. Тут всех этот второй автомат сжирает. Хитрый, зараза.

Взял я у барышни новый талончик — настоящий на сей раз, буковка Б, окошко другое, — и сел досиживать. Смирно. Тихо. Как оцененный и уцененный.

А пуще всего меня, братцы, вот что грызет. Дома Нюра спросит: «Ну как, Федя, взял справку?» И придется сознаваться, что справку-то я взял. А заодно и контору эту, будь она неладна, на пять звезд наградил. За то, что она меня час промариновала и на весь зал осрамила.

Самый, я вам скажу, справедливый отзыв в моей жизни.

Робот, или Как я на тротуаре технику к порядку призвал

Робот, или Как я на тротуаре технику к порядку призвал

Вот говорят: доставка на дом — это, гражданин, удобство и полное тебе торжество прогресса. Нажал пальцем — и к тебе едет. Врут, братцы мои. Я через одну такую едущую железку на весь тротуар в герои вышел, честь свою чуть на колесиках не растащил — а под конец сам же перед собственной супругой и погорел.

А началось все с прогулки.

Врачиха мне прописала ходить. Десять тыщ шагов, говорит, Семен Титыч, и будете как новенький. Я и хожу. Восьмой десяток, а хожу — вокруг дома, потом до сквера, потом обратно, руки за спину, вид солидный. Пенсия у меня скромная, характер — нет.

И вот иду я, значит, в среду. Погода серенькая. Настроение — так себе, но при позиции.

И тут навстречу — оно.

Представьте, братцы: ящик. Белый ящик на шести колесиках, с флажком на прутике, ростом мне по колено, и катится сам. Без человека. Без ничего. Катится и попискивает, вроде как «извините-подвиньтесь». Это, мне потом объяснили, робот-доставщик, курьер механический, за двести с чем-то рублей вам обед привезет. Прогресс.

Ну я и посторонился. Культурно. Влево шагнул.

И он — влево.

Я вправо. И он — вправо. Стоим друг против дружки, я да ящик, и он мне мигает лампочкой, будто подмигивает. Нахально так подмигивает, я бы сказал.

Тут во мне что-то и дернулось. Как рыба на крючке дернулось. Это, думаю, что же такое? Это меня, значит, ветерана заготовительного дела, тридцать один год при накладных, — меня со дороги какая-то консервная банка спихивает? На моем же тротуаре, за который я, между прочим, налоги плачу?

Не уступлю.

Решил — не уступлю. Из принципа. Встал, ноги расставил, руки за спину, и стою. Стеной. А он передо мной попискивает, лампочкой играет, и на боку у него экранчик светится — не разгляжу, глаза не те.

— Ну? — говорю ему. — Кто кого?

Он молчит. Техника, что с нее возьмешь. Но и не едет, стервец. Понимает, стало быть, силу.

Тут, конечно, народ подтянулся. Первой — соседка моя, Клавдия Петровна, из четвертого подъезда, дама с авоськой и с мнением. За ней — двое с самокатов, молодые, в наушниках. Потом еще какая-то женщина с коляской остановилась. Публика.

— Семен Титыч, — Клавдия говорит, — вы чего дорогу-то заняли?

— А я, — отвечаю громко, для всех, — принцип держу. Нынче ему тротуар уступи, а завтра он тебе на голову сядет. Сегодня ящик, а завтра, гражданочка, они всем городом командовать будут. Я на своем веку и не такое видал. Пущай знает край.

Молодые заулыбались, снимать меня стали на телефоны. Ну и пущай снимают. Я при позиции, мне стыдиться нечего. Стою как памятник самому себе. Приятно, чего уж.

Минут пять так простояли. Или семь. Или три — кто их считал, я был занят важным.

И вот — победа. Ящик мой попищал-попищал, помигал, да и развернулся. Тихо так, с достоинством побежденного, объехал меня по газону — цветочки, правда, помял, ну да это не мои цветочки — и покатил себе прочь. Ретировался.

Я прямо распрямился весь. Народ похлопал. Кто-то сказал: «Дед-то боевой». Боевой. Это про меня.

Домой я шел королем. Королем и полководцем. По дороге еще в домовой чат написал — с телефона, внук научил: «Товарищи жильцы. Сегодня лично остановил роботизированную технику, распоясавшуюся на нашем тротуаре. Прошу впредь быть бдительными». Поставили мне восемь лайков и одно сердечко. Сердечко — от Клавдии, я так думаю.

Вхожу в квартиру. Гордый. Супруга, Зинаида Марковна, на кухне.

— Ну, — говорит, — нагулялся, ходок? А посылку мою забрал?

— Какую, — говорю, — посылку?

— Да крем от суставов, растиралку. Я утром заказала, за триста сорок, с этой, с новой доставкой, что прямо к подъезду роботом везет. Сказали — в двенадцать подойдет, ты как раз с прогулки. Тебе и забрать-то — руку протянуть.

Тут у меня под ребрами похолодело.

— Роботом? — спрашиваю тихо. — Это который... белый? На колесиках?

— Ну белый. С флажком.

Молчу.

Молчу, братцы мои, и вспоминаю тот экранчик, что я не разглядел. А на экранчике, чуяло мое сердце, светилось: «Семенов С. Т. Подойдите, пожалуйста, к вашему заказу».

Это он ко мне ехал. Ко мне лично. С Зинаидиной растиралкой. А я его, дурья башка, на газон загнал, героем при народе выставился и в чат отписался.

— Так где крем? — жена уж строже.

— Уехал, — говорю. — Обратно уехал. Не дождался.

— Как это уехал? Кто ж его не дождался?

А я стою посреди кухни, полководец, победитель железа, и молчу. Ну что тут скажешь.

На другой день ходил я за той растиралкой аж на другой конец города, в пункт выдачи, куда ее вернули. Сорок минут в один конец. Шагов, врачиха, вышло тыщ пятнадцать. Так что здоровье я, можно сказать, поправил.

А в домовой чат с тех пор не пишу. Ну его. Там народ, знаете, дотошный. До сих пор спрашивают: «Семен Титыч, а что за роботом вы такое победили-то?»

Победил, братцы. Себя и победил. Свою же, будь она неладна, растиралку за триста сорок.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Совет 01 авг. 09:49

Герой, который делает все наоборот тому, что говорит, — самый правдивый герой

Реальные люди постоянно врут себе. Они говорят: «Я не люблю ее», а потом дежурят всю ночь у ее дверей. Они говорят: «Я смелый», а потом бегут первыми. Не описывай этот конфликт — покажи его через действия. Герой говорит одно, делает другое, и в этом промежутке между словами и поступками живет вся его правда. Он не лжец. Он просто не знает сам себя. И это куда интереснее, чем герой, который честен с собой.

В психологии это называется когнитивным диссонансом. В литературе это называется живым персонажем.

Основная ошибка начинающих писателей в том, что они полагают: если герой говорит что-то, то он это имеет в виду. Неправда. Герой часто имеет в виду противоположное. Он говорит «уходи» и подает руку. Он говорит «мне все равно» и его голос дрожит.

Самый мощный способ показать правду персонажа — это создать конфликт между его словами и его телом. Между его речью и его действиями. Герой говорит: «Я независимый человек». И в следующей сцене он просит у отца денег. Герой говорит: «Люди мне неинтересны». И в следующей сцене он считает часов до встречи с давним другом.

В романе Жана-Поля Сартра «Рвота» герой Антуан часто пишет в дневнике одно, а делает другое. Но Сартр не описывает его как лгуна. Сартр показывает его как человека, который не контролирует собственное тело. Его разум и его плоть — враги.

Это гораздо интереснее, чем герой, который полностью знает себя. Такого героя скучно читать. Он предсказуем. Но герой, который говорит одно, делает другое, и сам не понимает почему — вот это герой, с которым читатель хочет пройти через весь роман.

Техника: напиши сцену, где герой что-то говорит, а потом напиши сцену, где он это опровергает через действие. Не объясняй конфликт. Просто покажи его. Дай читателю работу — самому разобраться, кто герой на самом деле. И скорее всего, вывод будет: герой сам этого не знает.

Статья 01 авг. 09:41

Гроздья гнева: расследование романа, который Америка пыталась сжечь

Джон Стейнбек написал "Гроздья гнева" в 1939 году. Роман. Проза временами похожа на репортаж - сухая, деловая, будто автор торопился зафиксировать факты, пока их не украли. В русских изданиях - около шестисот страниц. За книгу дали Пулитцеровскую премию. Потом, годы спустя, уже за совокупность заслуг - Нобелевскую. А еще ее жгли на площадях Калифорнии. Кострами. При большом скоплении зрителей. Не метафора, а факт из газет тех лет.

Семья Джоудов теряет ферму в Оклахоме. Пыльные бури выдули землю, банки забрали дома, трактора сравняли поля с горизонтом - и толпы фермеров грузятся на разбитые грузовики и едут в Калифорнию. Там, говорят листовки, нужны рабочие руки. Платят хорошо. Земля цветет.

Врет, конечно. Листовки всегда врут - этому Стейнбек посвящает добрую половину книги, и делает это без надрыва, констатируя. Семья едет через всю страну по шоссе 66, теряя по дороге людей, вещи, иллюзии. Кто-то умирает. Кто-то уходит. Дорога длинная, а надежда - штука хрупкая, ее на всех не хватает.

Что хорошо в этой книге - так это ее двойное дыхание. Главы про семью Джоудов чередуются с короткими интерлюдиями без конкретных героев: голос хора, если угодно, репортаж о судьбе всей нации разом. В одной главе - разговор двух братьев у костра. В следующей - черепаха ползет через шоссе, ее не давит грузовик, она выбирается в кювет и упрямо ползет дальше. Простая метафора? Да. Работает ли она? Еще как.

Диалоги у Стейнбека звучат живо, с характерным оклахомским выговором, который переводчики честно пытаются передать через просторечие. Иногда получается неуклюже. Чаще - точно. Мама Джоуд, например, персонаж, из-за которого хочется забыть, что это художественная литература; кажется, она где-то реально существовала, эта женщина, которая держит семью на себе одной силой воли, потому что больше держать некому.

Стиль резкий. Не полированный. Стейнбек не боится длинных, тяжелых предложений с придаточными, которые тянутся, точно пыльная дорога через плато, а потом - раз - и обрывает мысль коротким "Идем". Такой перепад держит в напряжении лучше любого клиффхэнгера.

Теперь - что плосо, а плосое здесь есть. Публицистичность местами душит художественность. Главы-интерлюдии, при всей их силе, иногда превращаются в открытую проповедь - автор перестает показывать и начинает объяснять, зачем это все читателю нужно понять. Для 1939 года это было оправдано и даже смело. Для современного читателя, привыкшего к более сдержанной подаче идеологии, это может показаться нажимом на педаль.

Финал тоже спорный. Не буду раскрывать - но сцена настолько символична, что часть читателей морщится от прямоты образа, а часть плачет. Третьего почти не дано.

Кому книга не подойдет? Тем, кто ищет динамичный сюжет с поворотами. Здесь поворотов мало, а те, что есть - предсказуемы, потому что жизнь бедных людей в Америке тридцатых была предсказуема: становилось хуже, потом еще хуже, изредка чуть легче, и снова хуже. Кто ждет от романа развлечения, заскучает уже на середине.

Зато тем, кто хочет понять, откуда растут корни американского недоверия к банкам, крупному бизнесу и обещаниям сытой жизни за горизонтом, - читать обязательно. Книга объясняет Америку лучше многих учебников истории, потому что смотрит на нее снизу, из кузова грузовика, а не сверху, из окна конгресса.

Вердикт: читать стоит, но не в один присест и не для развлечения. Это тяжелый, местами намеренно тяжелый текст, который требует терпения - примерно как сама дорога, которую проезжают герои. Тем, кто любит социальную прозу без сантиментов - Драйзера, раннего Хемингуэя, местами Горького - зайдет отлично.

Оценка: 8 из 10. Балл снижаю не за идеи - идеи как раз держатся крепко спустя восемьдесят с лишним лет, - а за местами избыточную дидактику и затянутые куски середины, где сюжет буксует так же, как грузовик Джоудов в грязи после дождя. Книга, впрочем, из тех, что прощает себе слабости, потому что бьет туда, куда метили.

Еще одна минута блаженства: что стало с Мечтателем

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Белые ночи» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но чтоб я помнил обиду мою, Настенька! Чтоб я нагнал темное облако на твое ясное, безмятежное счастье... о, никогда, никогда! Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..

— Федор Михайлович Достоевский, «Белые ночи»

Продолжение

Прошло пятнадцать лет. Или шестнадцать — я сбился со счета где-то на десятом, потому что считать годы человеку, у которого их все меньше, а радости в них и вовсе нет, — занятие мучительное и совершенно бессмысленное.

Я все там же. Та же комната, те же зеленые закопченные обои, тот же паук в углу — не тот, конечно, а внук того паука, а может, и правнук; они ведь тоже живут, женятся, умирают, эти пауки, только тише нас, без всяких белых ночей.

Матрена постарела. Совсем сгорбилась, ходит теперь, держась за стену, и стена в тех местах отсвечивает, залоснилась от ее ладони. Иногда мне кажется, что мы с ней — два предмета в этой комнате, вроде шкафа и стула, и когда одного из нас вынесут, другой останется стоять и удивляться: а зачем, собственно?

Она вышла замуж. Ну да — она.

Я узнал об этом случайно, как узнается все самое главное в жизни — мимоходом, на углу, от человека, которому до тебя нет ни малейшего дела. Мне сказали, и я кивнул. Даже улыбнулся, кажется. И пошел дальше, ступая аккуратно, будто нес в себе полную до краев чашу и боялся расплескать; а чаша-то была пустая. Совершенно пустая. Вот что удивительно.

Первый год я ходил к ее дому. Стыдно признаться — ходил. Становился напротив, у той самой чугунной решетки, и глядел на окна во втором этаже. Там иногда зажигался свет, розоватый от абажура, и по занавеске проплывала тень — то ее, то не ее, поди разбери. И я стоял, воображая, будто она сейчас подойдет, отдернет штору и увидит меня, и все-все поймет в одну секунду, без слов, как тогда, на канале.

Не отдернула ни разу.

Потом я перестал ходить. Не потому что разлюбил — куда там; просто ноги стали не те, да и совестно: взрослый человек, а торчит под чужими окнами, как мальчишка. Городовой уж коситься начал.

А письмо ее я храню. Единственное. То самое, где она просила прощения и звала меня братом. Брат! Хорошее слово, теплое, только вот носить его всю жизнь в кармане у сердца — тяжеловато выходит. Бумага истерлась на сгибах, буквы повыцвели, и в одном месте — прямо на слове «люблю» (она писала: люблю вас, как брата) — расплылось пятно. От чего пятно, я вам не скажу. Не помню. Наверное, дождь.

Знаете, что самое странное? Я не жалею.

Вот сижу, ночь, за окном опять эта белесая, тревожная, бессонная петербургская ночь — не день и не ночь, а какая-то межа между ними, — и думаю: а ведь у меня было. Было же! Целых четыре ночи. Четыре ночи, когда рядом со мной шло, дышало, смеялось живое существо, и звало меня по имени, и держало под руку, и верило мне. Мне — которому и верить-то не во что.

Другие живут по сорок, по пятьдесят лет — и ни одной такой ночи. Едят, спят, наживают комоды, ссорятся из-за приданого, хоронят друг друга и сами ложатся под плиту с золоченой надписью — а ведь не было у них ничего. Ни-че-го. Прожили всю жизнь мимо жизни.

А я — был счастлив.

Матрена принесла чаю, поставила, вздохнула. Она всегда вздыхает, когда ставит мне чай, будто извиняется за что-то. «Вы бы, батюшка, легли», — говорит. Я говорю: сейчас, Матрена, сейчас лягу. И не ложусь.

Встретил я ее однажды. Настеньку. Года три тому.

На Невском, в сутолоке, у Гостиного двора. Дама под вуалью, в темном, с девочкой за руку — девочке лет восемь, глаза ее, точь-в-точь ее глаза, — и мы столкнулись, буквально плечами, и я извинился, и она сказала «ничего» и подняла вуаль — на секунду, чтобы поправить.

И — узнала.

Вот тут, скажу я вам, во мне что-то дернулось, как рыба, которую подсекли и тянут; больно и вместе радостно до дурноты. Она смотрела на меня — одно мгновение, не дольше, — и в этом взгляде было все: и та ночь, и канал, и слезы, и «брат», и стыд, и жалость, и что-то еще, чему я и названия не подберу. Может, благодарность. А может, мне почудилось. В моем возрасте, знаете, многое чудится.

Потом девочка потянула ее за рукав — «мама, мама, идем», — и она опустила вуаль, и кивнула мне, чуть-чуть, одними ресницами. И ушла. В толпу. Насовсем.

Я не пошел следом. Не оглянулся даже.

Стоял и улыбался, как дурак, посреди Невского, и люди меня обходили, и кто-то толкнул, и извозчик крикнул что-то бранное, а я стоял и думал: вот и еще одна минута. Еще целая минута блаженства.

Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?

Микроистории 01 авг. 09:29

Синеглазая кукла

Кузьма Ильич чинил кукол в мастерской при доме быта. Тридцать лет практики — трещины на фарфоровых щеках, оторванные ресницы, выцветшие глаза.

Женщины приносили кукол дочерей и внучек. Иногда — своих, из детства, найденных на антресолях.

В четверг девушка развернула тряпку — синеглазая кукла с родинкой на подбородке. Он расписывал такую сорок лет назад. Для дочери, которая умерла в пять.

— Досталась от бабушки. Редкая серия, говорят.

Серия была одна. Штучная работа.

Он взял куклу — та же трещина за левым ухом, замазанная второпях, перед похоронами.

Значит, не выбросили.

Он кивнул. Починю. Бесплатно.

Байки 01 авг. 09:28

Труба и автограф тети Вали

Труба и автограф тети Вали

Работаю сантехником в Москве, участок — Аэропорт да Сокол, восемнадцать лет уже. Вызовов навидался разных, но этот запомнился.

Звонок утром. Голос дребезжащий, интеллигентный: «Молодой человек, у меня труба протекает, приезжайте срочно». Ну, еду.

Открывает бабушка. Лет под восемьдесят, но осанка — как у балерины. Халат шелковый, на стене фотографии со сцены, афиши пожелтевшие. Труба под ванной и правда сифонит, копейки не стоит починить — прокладка старая.

Пока работал, она рассказывала. Про театр на Таганке, про гастроли в Ленинграде, про то, как когда-то целый зал вставал в овациях. Голос — прямо музыка, хоть сейчас на радио. Я слушал вполуха, гайку крутил.

Закончил минут за двадцать. Говорю: с вас пятьсот рублей за визит, плюс материал — итого семьсот.

А она вдруг замирает. Смотрит на меня так, будто узнала родственника после долгой разлуки. «Постойте... вы же тот самый, из массовки в „Гамлете"? Восемьдесят третий год, я точно помню это лицо!»

Говорю — нет, мол, я сантехник, тетя Валя, вы обознались.

Не слушает. Уходит в комнату, роется в шкафу минут пять — я уже думал, за деньгами пошла. Выносит фотографию, свою, со спектакля. И подписывает: «Дорогому Славе — с благодарностью за незабываемый вечер». Протягивает мне вместо семисот рублей.

Стою с фотографией, а денег нет. Что делать — не отбирать же у бабушки автограф силой.

Взял, конечно. Неудобно спорить с человеком, который тебя явно с кем-то путает, но при этом светится от счастья.

Дома жена долго смеялась. Потом фотографию все равно повесил в гараже — рядом с календарем автозапчастей. Друзья заходят, спрашивают: это кто? Говорю — тетка моя, актриса. Верят.

А за прокладку я так свои семьсот рублей и не увидел. Зато теперь в гараже как будто музей.

Новости 01 авг. 09:23

Анонимный критик XIX века потрясает ученых — это был скромный филолог, который скрывался от собственной славы

В викторианскую эпоху анонимность была оружием. Позволяла быть честнее, беспощаднее. Журнал Edinburgh Review публиковал серию писем от неизвестного критика из Оксфорда. Они были известны двумя вещами: остроумием и редкими цитатами из древних языков.

Каждое письмо начиналось латынью или греческим. Каждое заканчивалось иронией, которая раз за разом поражала викторианских читателей. Авторство гадали два десятилетия.

Литературовед Дэвид Монро, работая с архивами, заметил деталь. В письме издателю критик неосторожно упоминал — в скобке, небрежно — рукопись, которую он готовит. О древних текстах Платона. Редкое сочетание: виртуозная критика плюс серьезная филология.

Почерк совпал. Лингвистический анализ подтвердил. Письма писал Артур Мориарти, оксфордский профессор, известный своими скучными работами о классических текстах. Невинный академик. Человек, который не был никому известен как критик.

«Обнаружение его личности переворачивает все,» — говорит Монро. «Оказывается, самые остроумные и жестокие критики часто скрываются за самыми скучными фасадами.»

Мориарти никогда не признавал авторство. Умер в 1887 году, так и не разоблаченный. Но архив — это честный свидетель. Архив не врет.

Партия, или Как Егор Кузьмич с невидимой Москвой в шахматы играл

Шахматы Егору Кузьмичу привез сын. В коробке. Доска складная, фигуры точеные и книжечка в палец толщиной — «Шахматы для начинающих», тридцать две копейки.

Лучше б он ему валенки привез.

От валенок, братцы, вреда никакого: обул и молчи. А через эти шахматы Егор за одну зиму из тихого, смирного мужика — конюх он был, лошадей понимал лучше людей — произвел сам себя в цельного гроссмейстера. Сам. Без посторонней помощи. Всей Талицей потом расхлебывали.

Сперва-то он тихо сидел. Вечерами, при лампе, книжечку листал да фигурки по доске гонял — то так, то этак. Губами шевелит, лоб трет. Жена, Настасья, поглядит-поглядит да и уйдет спать: с ей, с наукой, не поспоришь, а печку топить надо.

А в аккурат под Новый год вычитал он в журнале одну вещь. И вещь эта его, можно сказать, перевернула.

Оказывается — можно играть по почте.

Вот сидишь ты, значит, в Талице, у своей печки, в валенках. А супротивник твой сидит где-нибудь аж в самой Москве, в тепле, при галстуке. И ты ему ход на открытке пишешь — конь, дескать, туда-то, — марку лизнул, кинул в ящик. И он тебе через недельку-другую отвечает: а я, мол, слоном вот эдак. И пошло. Партия на всю зиму, а то и на две.

Егор как прочел — так и обмер. И адресок в журнальчике был указан, куда слать. Он его сразу химическим карандашом обвел, три раза.

Первую открытку он сочинял два дня. Пешку двинул — самую крайнюю, от греха. Написал красиво, с завитушками. И подписался не «Егор», а «Е. К. Свиридов, Талица». Солидно чтоб.

И стал ждать.

Ждал долго. Почитай, месяц. Уж и рукой махнул — думал, не дошло, затерялось где по дороге в такую-то даль. И вдруг — на тебе. Открытка. И на ней рукой аккуратной, ровненькой: «Пешкой е-семь на е-пять. С уважением».

Вот тут все и началось.

Егор в тот вечер в чайную не пошел, а прямо туда, в самую гущу мужиков, и пошел. Встал посреди и объявил, будто с трибуны:

— Играю. С Москвой.

Мужики поглядели.

— С кем-с кем?

— С мастером, — говорит Егор и грудь колесом. — Гроссмейстер, по всему видать. Рука твердая. Заозерский по фамилии.

Откуда он фамилию взял — Заозерский — до сих пор загадка. На открытке одно «с уважением» и стояло. Но Егор так сказал, будто в глаза того Заозерского видел, чаи с ним пивал. И — веришь, нет — прижилось. Стали и мужики говорить: «Ну как там твой Заозерский? Жмет?»

— Жмет, — вздыхал Егор важно. — Не без того. Столица, она хитрая.

К февралю Егора было не узнать. Ходит по деревне медленно, руки за спину, думает. С им заговоришь про сено — а он тебе про какой-то «испанский зачин». В конюшне, сказывают, лошадям вслух партию разбирал. Лошади слушали. Им что.

А главное — стал он всех срезать. Придет кто в правление, начнет про свое, про наболевшее, а Егор из угла: «Это ты, брат, пешку двигаешь. А ты фигурой ходи, фигурой». И все замолкают. Потому — при мастере человек. При Москве.

Зимой он тому Заозерскому одну партию, представьте, выиграл. Мат поставил. Так он мужикам эту открытку — «Сдаюсь. Отличная игра» — неделю в кармане носил и всем показывал, будто медаль. Захватал всю до дыр.

И вот по весне приехал к нам из района лектор. По культурной линии. И как прознал, что у нас тут свой шахматист с Москвой рубится, — загорелся. Давайте, говорит, в газету! «Наш земляк переписывается с мастером»! Это ж гордость!

Егор — ясное дело — рад. Тащит все открытки, всю пачку, за два года. Лектор их разложил, в очки уставился. Смотрел, смотрел. И вдруг говорит эдак осторожно:

— Егор Кузьмич. А чегой-то у вас на всех штемпель-то — свой? Талицкий?

Тишина.

— Ну как же. Из Москвы шло. Дальняя даль.

— Да не шло оно ниоткуда, — говорит лектор. — Штемпель наш, местный, на всех до единой. И почерк... почерк-то один и тот же.

И тут в дверях кашлянул Кольша. Почтальон наш. Тихий мужичонка, хромой, всю жизнь с сумкой по деревне — его и за человека-то мало кто считал. Стоит, шапку мнет.

— Мое, — говорит. — Не серчай, Егор Кузьмич. Ты первую-то открытку послал, а ее через месяц назад вернули: «адресат, — пишут, — выбыл». Клуба-то того давно нету. А ты стоишь у ящика, ждешь, каждый день ждешь... Ну у меня и не хватило духу тебе пустой ящик показать. Я и ответил. Пешкой. По книжечке твоей, я ее у окошка вашего подглядел. А потом... потом уж втянулся.

Молчание было — долгое.

Егор сел. На лавку. Смотрит на Кольшу, на этого никакого, невидного, будто первый раз видит.

— Так это... ты? Все два года — ты?

— Я, Егор Кузьмич.

— И мат мне... тоже ты поставил?

— Дак а кто ж.

Егор посидел еще. Потом крякнул, встал и полез в шкаф, за коробкой.

— Ну, — говорит, и голос у него отчего-то не злой, а вроде даже посветлел. — Тогда садись, Заозерский. Раз такое дело — при народе доиграем. По-честному. Глаза в глаза.

И раскинул доску. Прямо на конторском столе.

Лектор про газету свою уж и забыл. А мужики стояли кругом и глядели, как два тихих человека — конюх да хромой почтальон — двигают деревяшки. И до того им обоим было хорошо, что мы, ей-богу, до самой темноты не расходились.

А в газету так и не попали. Оно, может, и к лучшему.

Пижама, или Как я на водах в исподнем прогуливался

Вот говорят: полосатая пижама в чемодане — это, гражданин, культура и полный тебе курортный шик. Надел — и ты уж не слесарь из третьего цеха, а человек на водах, при отдыхе и понятии.

Врут, братцы мои.

Я через одну такую пижаму на весь дом отдыха в чудаки вышел, честь свою по всей набережной растерял — а под конец сам же перед докторшей и погорел. А началось все, как водится, с путевки да с зависти.

Дали мне путевку через местком. За заслуги, между прочим, — тринадцать лет без единого прогула, это не языком мелется, это в табеле стоит. Дом отдыха «Красный прибой», двадцать четыре дня, море обещали. Ну, почти море. Во всяком случае — вода, а раз вода, значит, воды, значит, я, стало быть, еду на воды. Так я и объявил всей конторе.

Эффект вышел. Табельщица Зоя Марковна аж карандаш уронила.

— На юга? — говорит. — Это ж надо родиться.

А сосед мой по столу, некто Полуденов, человек желчный и с изжогой, только губы поджал. Он-то путевку не выслужил, у него в прошлом марте прогул числился по причине, как он выражался, «недомогания организма». А по-нашему — проспал. Вот он сидит и завидует, а я, братцы, эту зависть, каюсь, пил как боржом. Ложечкой. Смакуя.

Остается сущая малость: экипироваться.

Потому как ехать на воды в чем попало — это, граждане, все равно что в оперу в валенках. На водах, я так понимал, гуляет публика чистая, при костюме, и по костюму тебя, брат, и оценивают. Моя жена Маруся говорит: возьми серый пиджак, он приличный. А я думаю — нет. Серый пиджак у меня и в цеху серый. Мне нужен, извиняюсь, курортный вид.

И пошел я на толкучку.

А на толкучке стоит гражданин. Морда гладкая, кепка набок, и на руке у него висит — оно. Полосатое. Сине-белое, в широкую полоску, из мягонькой такой материи, что твой шелк. Штаны и куртка. И гражданин мне говорит доверительно, вполголоса, как родному:

— Бери, папаша, не гляди на цену. Последний курортный крик. Пижама. В ней теперь на всех водах ходят, от Ялты до самого, извиняюсь, Кисловодска. Первый сорт, заграничного, можно сказать, направления.

Пижама.

Слово-то какое. Не портки, не рубаха — пи-жа-ма. В нем уже само по себе слышится пальма и духовой оркестр. Отдал я за нее восемнадцать рублей, не поморщась, хотя за меньшее с Маруси, бывало, три дня стружку снимал. И повез свое счастье к морю.

Приехал.

Утро. Солнышко. Публика после завтрака выползает на набережную — променад, культурный отдых. И тут я, значит, являюсь.

Во всем полосатом.

Выхожу, братцы, руки за спину заложил, грудь колесом, иду не спеша, с достоинством, как оно на водах и положено. Гравий похрустывает. Чайка орет. Хорошо.

И чувствую — глядят.

Вся набережная на меня глядит. Дамы под зонтиками перешептываются, мужчина в белой рубахе локтем соседа пихает, а один пионер даже пальцем показал, покуда его мамаша за руку не оттянула. Ну, думаю. Оценили. Что значит вкус. Иду еще медленнее, чтоб дать людям насмотреться. Полуденов бы сейчас, желчный человек, полопался тут на месте от зависти.

Любовался я собой ровно до третьего фонаря.

У третьего фонаря сидела на скамейке докторша нашего дома отдыха, Нина Сергеевна, женщина строгая, в белом халате поверх платья. Поглядела она на меня, поглядела — и говорит негромко, но так, что я на всю жизнь запомнил:

— Больной, а вам разве не выдали расписания процедур? Гулять полагается в верхнем платье. А в исподнем — это, знаете, только до умывальника и обратно.

— В каком, — говорю, — исподнем? Это, извиняюсь, пижама. Курортная.

— Вот именно, — говорит. — Пижама. Одежда, гражданин, ночная. Спальная. В ней спят. А вы в ней при народе, при дамах, третий круг наматываете.

Братцы мои.

Тут меня как в кипяток. Стою я посреди набережной, при полном солнце, в исподнем, можно сказать, при всей чистой публике, и понимаю: восемнадцать рублей я заплатил за то, чтоб выйти к людям в ночном белье. И еще гордился. И еще медленно шел.

В груди у меня что-то дернулось, как лещ на кукане.

Я бочком, бочком — да за угол, за куст олеандра, в номер. Сижу и думаю: все. Двадцать четыре дня позора. Теперь до самого отъезда буду «тот, который в исподнем».

А наутро, братцы, произошло непонятное.

Выхожу я — крадучись, уже в сером своем пиджаке, приличный, как штык, — и что же вижу? По набережной, руки за спину, грудь колесом, гуляет гражданин в полосатой пижаме. За ним второй. У фонтана — целых трое, и все в полосатом, и все с достоинством.

Оказалось, вся публика решила, что раз приезжий южный человек — это они меня так окрестили, южного! — так уверенно в полосатом расхаживал, стало быть, в столицах это последний шик и мы, провинция, попросту отстали. И бросились догонять. Кто пижаму из чемодана вынул, кто у того самого гражданина с толкучки телеграммой выписал.

К концу срока вся набережная сияла полосами, как забор у образцового хозяина. Докторша Нина Сергеевна махнула рукой и лечила уже молча. А в стенгазете дома отдыха повесили снимок: народ в полоску под пальмой, и подпись — «Отдыхающие осваивают новые формы культурного досуга».

В первом ряду, между прочим, стою я. В сером пиджаке.

Один.

Совет 01 авг. 09:48

Языковые ошибки как доказательство жизни

Тщательно отредактированный текст звучит мертво. Идеальная грамматика отчуждает читателя. Правда живет в шероховатости: в неправильном порядке слов, в лишних запятых, в фразах, которые грамматически неправильны, но psychologically верны. Когда герой напуган, он говорит не по-русски. Когда герой влюблен, его фразы разваливаются. Языковая ошибка — это окно в психику персонажа. Это доказательство, что он живой.

Совершенный язык — это язык мертвого текста. Живой язык полон ошибок, переделок, неправильных конструкций. Когда человек говорит под давлением эмоций, его грамматика разваливается. Он не может построить правильное предложение. Он заикается. Он повторяет слова. Он говорит неправду случайно, потому что его психика нарушена. Писатель должен уловить эту нарушенность, эту неправильность, и перевести ее в текст.

В повести Юрия Домбровского «Хранитель древностей» главный герой — стареющий интеллигент. Но когда он говорит о том, что его волнует, его речь становится запутанной, он использует неправильные предлоги, он не договаривает предложения. Это не потому, что Домбровский плохой писатель. Это потому, что герой живет в состоянии постоянного внутреннего конфликта, и этот конфликт разрушает его речь. Его ошибки — это его истина.

Практика: когда пишешь диалог напуганного героя, позволь ему говорить неправильно. Позволь ему использовать не те слова. Позволь ему прерывать сам себя. Позволь ему повторять. Это не слабость стиля — это сила психологического портрета. Когда герой спокоен, пусть говорит правильно. Когда герой взволнован, пусть его речь разваливается. Это физиологический факт, и писатель должен это использовать.

Ошибки также работают на уровне оформления. Тире вместо запятой, многоточие вместо точки, повтор слова — все это инструменты передачи эмоционального состояния. Идеальный текст холоден. Текст с ошибками горит. Герой, который говорит неправильно, живой. Герой, который говорит идеально, — это манекен, пересказывающий сюжет от автора.

Статья 01 авг. 09:24

Пять книг о дороге и побеге: неожиданный маршрут прочь от привычной жизни

Есть в дороге что-то нечестное. Ты вроде бы просто едешь из точки А в точку Б. А по факту — сбегаешь. От офиса, от ипотеки, от человека, которым стал за последние десять лет и которого, если честно, видеть уже не можешь.

Я давно заметила: книги про дорогу почти никогда не про географию. Они про зазор между тем, кем тебя считают дома, и тем, кем ты становишься за сто километров от дома. Собрала пять книг об этом зазоре. Разных по духу, эпохе и градусу отчаяния — но каждая честно отвечает на вопрос «а что, если просто уехать».

**«На дороге», Джек Керуак, 1957**

Начну с очевидного, потому что без него список был бы нечестным. Керуак написал этот роман за три недели, на рулоне бумаги для телетайпа — без абзацев, без пауз, взахлёб. И это чувствуется в каждой строке: текст несётся, как машина по ночному шоссе, не разбирая, где поворот.

Сюжет пересказывать бессмысленно — там, по сути, нет сюжета. Есть Сал Парадайз, есть Дин Мориарти, есть Америка пятидесятых, которая ещё не знает, что через десять лет её перевернут хиппи. Есть джаз из придорожных баров. Есть ощущение, что дорога — это не побег ОТ, а движение К чему-то, что пока не имеет названия.

Зайдёт тем, кто хоть раз в жизни садился в машину без плана и ехал, пока не кончится бензин.

**«Москва — Петушки», Венедикт Ерофеев, 1970**

Вот русская книга про дорогу — и, пожалуй, самая горькая из всей подборки. Электричка. Тридцать с чем-то километров. Герой по имени Веничка едет к любимой женщине и ребёнку — казалось бы, куда уж проще маршрут. Но текст устроен так, что дорога всё удлиняется, а пункт назначения так и не наступает.

Читать это смешно и страшно одновременно. Философские отступления соседствуют с рецептами коктейлей из того, что нашлось под рукой; высокий штиль — с площадной руганью проводников. Ерофеев не писал путеводитель по алкоголизму, хотя многие так и восприняли книгу. Он писал про человека, который бежит от советской реальности единственным доступным ему способом — и этот способ трагичен именно потому, что дорога здесь замкнута в петлю.

Кому зайдёт: тем, кто ценит горькую иронию больше счастливого финала, и готов к тексту плотному, как хорошая проза вообще должна быть плотной.

**«Путешествие с Чарли в поисках Америки», Джон Стейнбек, 1962**

Стейнбеку на момент написания было под шестьдесят, он уже получил все мыслимые премии — и вдруг сел в фургон с пуделем по кличке Чарли и поехал через всю страну. Без свиты, без плана, без амбиции написать великий роман. Просто хотел заново узнать страну, про которую якобы всё знал.

Это нон-фикшн, и оттого он честнее многих романов. Стейнбек не приукрашивает: то восхищается людьми на заправках, то злится на них же. Он стареющий писатель, который вдруг понял, что оторвался от той Америки, о которой пишет — и дорога здесь единственный способ вернуть себе право голоса.

Зайдёт тем, кто устал от героев двадцати пяти лет и хочет почитать про побег человека, у которого, казалось бы, и бежать-то не от чего.

**«Дикая», Шерил Стрейд, 2012**

Эта книга случилась после смерти матери, развода и череды решений, которые Стрейд сама называет саморазрушительными. В двадцать шесть лет, без опыта походов, она отправилась в одиночку пройти больше полутора тысяч километров по Тихоокеанскому гребневому маршруту. Ботинки жали так, что она потеряла несколько ногтей на ногах. Рюкзак был тяжелее, чем стоило нести неподготовленному человеку.

И вот что важно: это не история триумфа в духе «я справилась, и вы справитесь». Это куда более сложный текст — про то, что иногда дорога не лечит, а просто даёт время побыть с болью наедине, без возможности сбежать от неё же самой ещё раз.

Кому подойдёт: тем, кто пережил потерю и подозревает, что усталость тела иногда честнее любой терапии.

**«Страх и отвращение в Лас-Вегасе», Хантер С. Томпсон, 1971**

Последняя книга — самая безумная в списке, и я специально оставила её напоследок. Журналист и его адвокат едут в Лас-Вегас с багажником, полным веществ, под предлогом написать репортаж о мотогонке в пустыне. Репортажа, разумеется, не будет — будет галлюцинаторная хроника американской мечты, которая к семидесятым уже основательно прокисла.

Это гонзо-журналистика в чистом виде: граница между автором и героем стёрта настолько, что непонятно, где кончается репортаж и начинается исповедь. Побег здесь предельно буквальный — от закона, от разума, от самой идеи, что реальность вообще поддаётся описанию.

Зайдёт тем, кто хочет прочитать про Америку без глянца — злую, смешную и совершенно не стесняющуюся своего абсурда.

Пять дорог, пять разных причин сорваться с места. У кого-то это джаз и бензин, у кого-то — электричка в тридцать километров, которая почему-то не кончается. Расскажите в комментариях, какая книга про дорогу и побег важна лично вам — уверена, список внизу получится не короче этого.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов