Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Шутка 08 авг. 04:32

Двадцать коробок родни

Переезжаю в пятый раз. Мебель беру по минимуму, посуду не жалко, а двадцать коробок с книгами тащу за собой, как родню, которую неловко бросить.

Грузчики их тихо ненавидят. Тяжелее всех — четырехтомная «Сага о Форсайтах»; будто Голсуорси нарочно писал под гнет для капусты.

Половину я так и не открыл.

Но выбросить рука не поднимается. Это давно не книги. Это свидетели того, каким начитанным я собирался стать в каждой из прошлых квартир.

Генеалогия лайка: ненаписанная глава Ницше о социальных сетях

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Так говорил Заратустра» автора Фридрих Ницше. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Государством называется самое холодное из всех холодных чудовищ. Холодно лжет оно; и вот какая ложь выползает из уст его: «Я, государство, есмь народ». Это ложь!

— Фридрих Ницше, «Так говорил Заратустра»

Продолжение

Смотрите же — вот новый идол, и толпа падает пред ним ниц! Не мраморный кумир, не бог грозы, но крохотное сердце, что вспыхивает под большим пальцем. Его зовут «лайк», и человек последний воздвиг ему алтарь в кармане собственного платья, дабы носить своего господина всегда при себе.

Я спрашиваю: кто изобрел это сердечко? И отвечаю, ибо никто, кроме меня, отвечать не желает: его изобрели слабые — те, что не имеют силы утверждать себя сами и оттого вымаливают утверждение у стада.

В прежние времена — грубые, кровавые, честные времена — сильный говорил: «это хорошо», и хорошим становилось то, что он назвал. Он был мерою. Он не спрашивал разрешения у соседа, дабы радоваться восходу солнца. Ныне же — о, ныне! — человек снимает восход на маленькую стеклянную табличку и ждет, дрожа, покуда триста незнакомцев не подтвердят ему, что солнце достойно восхищения. И если подтвердят лишь двое — он гасит свет в душе своей и идет спать несчастным.

Это и есть мораль рабов, доведенная до совершенства, о котором я в свое время не смел и мечтать.

Присмотритесь к тому, кто листает бесконечную ленту. Большой палец его движется вниз, вниз, вниз — жест, каким некогда цезарь обрекал гладиатора на смерть. Но теперь на смерть обрекается всякое мгновение, едва оно осмелилось не быть достаточно занятным. Мимо! Мимо! Скучно! Он — цезарь без империи, тиран, повелевающий тенями, и не замечает, что сам стал рабом собственного пальца.

Он зовет это «связью». Никогда еще люди не были соединены столь плотно — и никогда столь одиноки. Ибо связаны они не любовью и не враждой, этими двумя великими силами, что вытачивают душу, но чем-то третьим, безымянным, теплым и вязким. Равнодушием, надевшим маску участия.

Маленький человек показывает всем свой обед. Свою собаку. Свое горе — да, и горе тоже, аккуратно причесанное, чтобы вызвать не отвращение, а умиление. Он торгует собою в розницу, по кусочку, и мнит, будто раздает дары. Но кто отдает себя всем — не оставляет себе ничего. И к вечеру он стоит перед зеркалом и не узнает того, кто в нем. Ибо в зеркале — не он, а среднее арифметическое чужих ожиданий.

Слышу возражение слабых: «Но разве не прекрасно, что робкий обрел голос? Что забытый — услышан?»

Отвечаю: голос обрел всякий, а сказать оказалось нечего. И вот миллион голосов кричит разом, и в этом крике тонет единственный, который стоило бы услышать. Ярмарка не есть свобода. Толпа, кричащая на площади, не свободнее толпы, молчащей в церкви; она лишь громче обманывается.

Я вижу и иное. Я вижу, как рождается новая жреческая каста — те, что научились доить стадо, собирая сердечки мешками. Их зовут «властителями внимания». Они бледны, они улыбаются в стекло, они продают вам вашу же скуку, чуть подкрашенную. И вы платите — не монетой, о нет, монету вам жаль, — вы платите единственным, чего не вернуть: временем вашей жизни. Час за часом, безвозвратно, в обмен на щекотание, забываемое прежде, чем гаснет табличка.

Чего же я хочу? Не разбить стеклянную табличку — глупец бьет молот, умный переплавляет. Я хочу человека, который держал бы свое сердечко в кулаке и раздавал его сам, редко, дорого, по великому выбору. Который сказал бы стаду: «мне не нужно вашего „да“, ибо свое „да“ я произношу сам, и оно весит больше, чем ваш миллион». Вот кто был бы свободен среди рабов лайка. Вот кто посмеялся бы последним.

Но таких я покуда не встречаю. Я вижу лишь опущенные головы да светящиеся лица — бледный свет снизу, как у покойников. И сумерки идолов затягиваются; ибо старых богов свергли, а на их место поставили сердечко.

Человек, ты сверг небо — чтобы стать на колени перед экраном.

Восстань же. Или признайся наконец, что колени тебе милее ног.

Байки 08 авг. 04:19

Часы, что берегли без пяти семь

Часовщик я, мастерская на Петроградке, седьмой десяток пошел — не мне, мастерской. Сам я всего сороковой год разменял, но дело досталось от деда, вот и говорю "мастерская", будто она человек.

Принесла как-то бабушка старинные часы. Настенные, с боем, механизм немецкий, начало прошлого века. Муж умер полгода назад, а часы стоят — не то что не бьют, вовсе замерли на без пяти семь. Просила починить, денег не жалела.

Разобрал я механизм — а там все в порядке, если честно. Пружина цела, шестеренки чистые, только пыль. Кто-то, видно, останавливал специально — стрелки прижаты воском, будто нарочно застыли на этом самом времени.

Странно. Спрашивать не стал — не мое дело.

Собрал, завел. Часы пошли исправно, тикают, как новенькие. Позвонил бабушке — забирайте.

Пришла она, а часы возьми и начни бить — ровно семь, полный бой, двенадцать ударов вместо семи, механизм такой, с музыкой. Бабушка охнула, села на табурет.

— В без пяти семь мы каждый вечер чай пили, — говорит. — Тридцать восемь лет. Он всегда говорил: часы главное не переводить, время само разберется.

Я и не знал, что сказать. Стоял, вытирал руки тряпкой, хотя они и так были чистые.

А потом она открыла заднюю крышку корпуса — там, оказывается, тайник, маленькая ниша, я даже не заметил при разборке, слишком узкая. Вытащила сложенную бумажку. Письмо. Пожелтевшее, с двумя строчками, почерк корявый, мужской.

Что там написано — не спрашивал. Не мое дело, повторюсь.

Только когда она уходила, обернулась в дверях и сказала:

— Спасибо, что не сломали то, что не надо было чинить.

Странная фраза. Я ее потом месяц вспоминал, чиня чужие механизмы и думая — а много ли вещей я по привычке чиню, вместо того чтобы просто оставить, как есть.

Статья 08 авг. 04:02

Книга, которую боялись цитировать вслух: за что Милоша 30 лет считали предателем

22 года назад, 14 августа 2004 года, в Кракове умер человек, которого родина официально считала врагом дольше, чем иные тираны удерживают власть. Тридцать лет. Три десятилетия молчания, вычёркивания из учебников, запрета на упоминание имени в прессе. За одну книгу.

Речь о Чеславе Милоше — поэте, эссеисте, нобелевском лауреате 1980 года. Литовский мальчик из Шетеняй, ставший польским классиком, а потом — американским профессором в Беркли. Судьба настолько закрученная, что сценаристам сериалов впору краснеть от зависти.

Начнём с того, что сделало его изгоем.

В 1951 году Милош работал культурным атташе польского посольства в Париже. Работал, надо сказать, исправно — коммунистическая власть ему доверяла. А потом взял и попросил политического убежища. Просто зашёл, хлопнул дверью — и всё. Карьера дипломата закончилась в один день; началась совсем другая жизнь, куда менее удобная.

Дальше он написал книгу, которая до сих пор заставляет ёжиться людей, работающих на государственных телеканалах. «Порабощённый разум» (The Captive Mind, 1953) — это не памфлет и не донос, хотя многие в Варшаве восприняли именно так. Это холодный, почти клинический разбор того, как умные, образованные, талантливые люди учатся врать себе. Не другим — себе.

Милош вывел термин «кетман» — позаимствовал у персов, точнее у путешественника XIX века Артура де Гобино, описывавшего мусульман, которые внешне соблюдали чужую веру, а внутри оставались верны своей. Кетман — это искусство изображать согласие с системой, продолжая внутри презирать её. Писатель, дословно цитирующий вождя на собрании, а вечером дома читающий запрещённого Достоевского. Учёный, вставляющий цитату из классиков марксизма в диссертацию о бабочках — просто чтобы напечатали. Знакомо? То-то и оно.

В книге четыре персонажа под псевдонимами — Альфа, Бета, Гамма, Дельта. За каждым угадывался реальный польский писатель, современник Милоша. Кто-то из них спился. Кто-то покончил с собой. Один служил режиму до конца и умер обласканным. Милош не судил их с высоты — он и сам признавался, что практиковал кетман годами, прежде чем сбежать. Собственно, поэтому книгу и боялись: она не обвиняла врагов, она препарировала своих.

Разумеется, в Польше книгу запретили. Имя автора вычеркнули отовсюду, где могли. Он стал невъездным, точка.

А потом случилось странное. В 1980 году Шведская академия вручила ему Нобелевскую премию по литературе — и полстраны, до этого момента слыхом не слыхавшая о поэте Милоше, кинулась искать его тексты в самиздате. «Солидарность» тут же взяла его в символы; портреты появились на демонстрациях рядом с портретами Валенсы. Ирония вышла злая: человека тридцать лет травили как предателя, а стоило Стокгольму подтвердить его величие — и он мгновенно стал национальным достоянием. Так вообще-то работает почти со всеми пророками, только обычно посмертно. Милошу повезло — или не повезло, смотря как считать, — застать собственную канонизацию при жизни.

Но сводить Милоша к одному «Порабощённому разуму» — всё равно что называть Толстого автором учебника арифметики. Есть «Долина Иссы» (1955) — роман о детстве в Литве, написанный так плотно, так осязаемо, что читаешь и чувствуешь запах мокрой хвои и слышишь, как трещит лёд на реке. Есть «Родная Европа» (Native Realm, 1959) — попытка объяснить самому себе, кто он вообще такой: поляк? литовец? гражданин исчезнувшей страны на стыке трёх империй, где твоя национальность зависела от того, кто в этот момент оккупировал твою деревню.

Вот тут — стоп. Именно здесь Милош перестаёт быть архивным писателем и становится неудобно актуальным. Пограничье. Многослойная идентичность. Территория, за которую веками дрались соседи, каждый раз переписывая карту и объясняя местным, кто они теперь такие. Звучит подозрительно современно, не находите? Милош писал об этом за полвека до того, как слово «идентичность» вообще стало модным в разговорах о геополитике. Только у него это не абстракция из статьи политолога — это конкретный мальчик, слушающий, как взрослые на кухне спорят, чей всё-таки этот кусок земли под окном.

А кетман? Кетман — вообще без комментариев, просто включите любой ток-шоу-канал и посчитайте, сколько раз эксперт в кадре скажет одно, явно думая другое. Милош описал механизм самообмана настолько точно, что термин пережил и социализм, который его породил, и самого автора, и, боюсь, переживёт ещё пару режимов.

Тут можно было бы красиво закруглить мысль про «вечные ценности литературы». Не буду. Скажу честно: Милош неудобный автор. Он не утешает. Он не даёт рецептов, как остаться порядочным при диктатуре, — он только показывает, до какой степени легко себя обмануть, называя трусость прагматизмом. Многие ли готовы это читать про себя, а не про соседа?

Двадцать два года без него. А кетман, будь он неладен, никуда не делся.

Сколько пальцев, Уинстон? Статья в Википедии, которую переписывают быстрее, чем вы ее читаете

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «1984» автора Джордж Оруэлл

Сколько пальцев (сцена)

[Эта статья была защищена от редактирования. Причина: непрекращающийся вандализм. Уровень защиты: полная блокировка. Администратор: О'Брайен.]

ⓘ У этой статьи хорошая история правок. Двести шестнадцать за последний час. Некоторые из них даже были.

«Сколько пальцев» — ключевой эпизод романа «1984». А может, и не ключевой. Смотря кто последним нажал «Сохранить».

Сцена происходит в комнате 101. Или в другой комнате. Номер уточняется — над ним сейчас работают трое сотрудников и один, скажем так, доброволец.

Содержание
1. Сюжет
2. Правильная трактовка
3. Единственно правильная трактовка
4. История правок
5. Обсуждение

=== 1. Сюжет ===

Уинстон Смит, привязанный к чему-то вроде кровати (источники расходятся; кровать себя не идентифицировала), приходит в себя. Над ним склоняется О'Брайен. В руке — рычаг. За рычагом — боль, которую в этой статье описывать не будем, потому что каждый раз, когда кто-то ее описывает, абзац исчезает.

О'Брайен поднимает руку. Растопыривает пальцы. Спрашивает буднично — так спрашивают, который час:

— Сколько пальцев я показываю, Уинстон?

— Четыре.

И вот тут. Вот тут все и началось.

Потому что пальцев было четыре. Уинстон их видел. Вы бы тоже увидели четыре. Ваша бабушка увидела бы четыре. Кот под столом — и тот насчитал четыре, а коты, между прочим, до трех еле-еле.

Но О'Брайен качает головой. Медленно. С сожалением взрослого, объясняющего ребенку, что понедельник, вообще-то, будет всегда.

— А если Партия говорит, что их не четыре, а пять — тогда сколько?

Пауза.

Длинная.

Такая длинная, что в нее можно было бы уместить целую жизнь — детство, войну, ту женщину с рынка, чай без сахара, весь двадцатый век и половину следующего.

— Четыре, — упрямо. — Четыре, четыре, ну сколько можно, четыре же.

Рычаг идет вниз. Что-то в Уинстоне — не сердце, нет, сердце тут ни при чем, — что-то ниже, в самой середине, дергается и тянет, как будто внутри провернули ржавый ключ не в ту сторону.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Пять! Пять! Пять!

— Нет. Так не пойдет. Ты лжешь. Ты по-прежнему думаешь, что их четыре. Сколько пальцев?

И вот здесь — внимание, это важно, это, собственно, и есть вся книга в трех строчках — Уинстон перестает понимать. Не притворяется. По-настоящему. Он смотрит на руку и уже не знает. Может, четыре. Может, пять. Может, шесть, восемь, тысяча, ни одного. Пальцы плывут. Мир плывет. Остается только голос, и голос добрый, и голосу хочется верить, потому что верить — не больно, а не верить — вон тот рычаг.

— Не знаю, — шепчет он. И это чистая правда. Впервые за долгое время — чистая, беспримесная правда. — Не знаю.

О'Брайен доволен. О'Брайен почти нежен.

Вот, собственно, и сцена.

=== 2. Правильная трактовка ===

Эпизод символизирует торжество тоталитарного контроля над самой реальностью. Партия требует не послушания — послушания мало. Партия требует, чтобы человек искренне видел пять там, где четыре. Свобода — это возможность сказать, что дважды два четыре.

[Правка отклонена. Комментарий администратора: «дважды два четыре» — устаревшая формулировка. См. раздел 3.]

=== 3. Единственно правильная трактовка ===

Эпизод символизирует торжество заботы Партии о ясности мышления граждан. О'Брайен, опытный наставник, помогает Уинстону избавиться от арифметического догматизма. Свобода — это возможность согласиться, что дважды два столько, сколько требуется в данный момент.

Пальцев было пять.

Пальцев всегда было пять.

Если вы помните четыре — обратитесь к врачу. У нас хорошие врачи. С рычагами.

=== 4. История правок ===

(показаны последние правки; предыдущие никогда не существовали)

• 14:02 — Уинстон_С — заменил «пять» на «четыре» во всех разделах (+0 −1 балл к рейтингу гражданина)
• 14:02 — О'Брайен (админ) — откат. Комментарий: «Опять ты.»
• 14:03 — Уинстон_С — «ЧЕТЫРЕ. Я ВИЖУ ЧЕТЫРЕ. У МЕНЯ ГЛАЗА ЕСТЬ»
• 14:03 — О'Брайен (админ) — откат. Комментарий: «Глаза — тоже правятся.»
• 14:04 — Джулия_L — добавила: «а вообще-то он потом ее сдал, спросите у него» — правка скрыта
• 14:05 — Бот_МиниПрав — плановая зачистка раздела «Обсуждение». Удалено сообщений: все. Ошибок не обнаружено, потому что обнаруживать больше нечего.
• 14:06 — Уинстон_С — заблокирован. Срок блокировки: пока не полюбит.
• 14:07 — О'Брайен (админ) — статья приведена в соответствие. Пальцев: 5. Всегда было 5. Кто сказал 4? Никто не говорил 4. 4 не существует. Существует 2+2.

=== 5. Обсуждение (Talk) ===

▸ Народ, а сколько все-таки пальцев? Я в школе проходил, там вроде четыре было. Или я путаю с другой книгой. ~~Аноним_с_окраины

└▸ Ты путаешь. Там всегда было пять. Учебник новый скачай, старый сожги. ~~Пар­тиец_88

└▸ У меня старый учебник и там ЧЕТЫРЕ большими буквами напечатано. ~~Аноним_с_окраины

└▸ Старых учебников не бывает. Бывают недостаточно новые граждане. За тобой уже выехали, не благодари. ~~Пар­тиец_88

▸ Товарищи редакторы, предлагаю компромисс: написать «от четырех до пяти пальцев, в зависимости от политической обстановки». Нейтрально же. ~~МируМир_2050

└▸ Компромисс отклонен. Нейтральность — форма измены. Либо пять, либо комната 101, третьего Партия не завезла. ~~О'Брайен (админ)

└▸ А можно хотя бы источник? Ну, где написано что пять. Просто для сносочки. ~~МируМир_2050

└▸ Источник — я. Ссылка — вот этот рычаг. Проверяемость сто процентов, каждый желающий может убедиться лично, очередь формируется слева. ~~О'Брайен (админ)

▸ Я вот одного не пойму. Если все согласны что пять, и книга говорит что пять, и админ говорит что пять — то зачем вообще спрашивать «сколько пальцев»? Ответ же известен. ~~Задумчивый_Гусь

└▸ Затем, дорогой мой, что важен не ответ. Важно, чтобы ты, глядя на четыре, всем сердцем видел пять и был при этом счастлив. Согласие из страха — брак. Согласие из любви — вот наш стандарт качества. ~~О'Брайен (админ)

└▸ ...жутковато сформулировано, если честно.

└▸ Спасибо. Работаем над этим с тридцать четвертого. ~~О'Брайен (админ)

▸ [Это сообщение удалено, потому что было]

▸ Ребят, а куда делся Уинстон_С? Он тут час назад спорил, а теперь профиль пустой. И аватарка пустая. И имя пустое. Как будто и не было. ~~Задумчивый_Гусь

└▸ Кого? ~~О'Брайен (админ)

└▸ Уинстона. Ну, который про четыре пальца. ~~Задумчивый_Гусь

└▸ Здесь никогда не было пользователя с таким именем. Проверьте, пожалуйста, свою память — кажется, в ней завелся баг. У нас, кстати, чинят и память. Записать вас? ~~О'Брайен (админ)

└▸ ...не надо. Все нормально. Пять пальцев. Всегда было пять. Извините за беспокойство. ~~Задумчивый_Гусь

└▸ Вот. Вот теперь ты понял. Добро пожаловать домой, Гусь. Мы тебя любим. И ты нас — тоже. Правда ведь любишь? ~~О'Брайен (админ)

└▸ Люблю. ~~Задумчивый_Гусь

[Статья стабильна. Консенсус достигнут. Пальцев пять. Дважды два — сколько скажут. Спасибо, что читаете единственно правильную версию. Она же — единственная существовавшая.]

ⓘ Не нашли того, что искали? Возможно, вы искали то, чего не было. Это нормально. Это даже хорошо.

Совет 08 авг. 04:07

Герой, который хочет одного, должен получить другое — и это должно быть лучше

Герой мечтает о любви. Вместо этого он получает одиночество. Вместо одиночества — ответственность за чужую жизнь. Вместо ответственности — свободу, которую всегда боялся. И вот выясняется, что свобода была единственным, что ему действительно нужно. Это не обман судьбы. Это более тонкий прием. Герой добивается не того, что просил, но получает то, что нужно.

Герой мечтает о любви. Не просто любви, абстрактной, философской, а конкретной любви: к конкретному человеку, в конкретной форме, в конкретный срок. Герой визуализирует. Герой молится. Герой работает над собой, чтобы заслужить эту любовь. Вместо этого он получает одиночество. Глубокое, кромешное, неумолимое одиночество, которое жжет, как кислота, как огонь, как мороз по кости. Герой борется, не сдается, просит, молит, но судьба не слушает его мольбы. Любовь не приходит. Вместо одиночества герой получает ответственность за чужую жизнь. Женщина, которая нуждается в нем, не потому что любит, а потому что не может жить без помощи. Женщина слабая, или больная, или просто сломанная. Герой должен о ней заботиться. Герой начинает ненавидеть эту ответственность, давящую, как камень, но не может от нее избавиться. Герой не может уйти. Герой попался. И потом герой понимает (медленно, через боль), что эта ответственность — и есть его любовь. Не та, что он просил, но настоящая. Грязная, неудобная, настоящая.

Вместо ответственности, давящей на плечи, герой получает свободу, которую всегда боялся. Свобода выбирать. Свобода уйти. Свобода быть собой, без оправданий, без масок. Герой может делать то, что хочет. Герой может говорить то, что думает. Герой может ошибаться без наказания. И вот выясняется, что свобода была единственным, что ему действительно нужно, но герой этого не знал. Герой мечтал о цепях (облаченных в слова «обязательство», «верность», «долг»), потому что цепи безопаснее, потому что цепи дают иллюзию выбора (герой выбрал эти цепи), потому что цепи означают, что герой важен для кого-то.

Техника: герой должен получить что-то хорошее, но совершенно непредвиденное. Не скука, не утеха, не второе место. Что-то, что сначала кажется хуже, больнее, чем ничего, но потом раскрывается как лучшее. Герой, который просил хлеба, получил камень — но камень оказался драгоценным, из которого можно построить замок, город, цивилизацию.

Новости 08 авг. 04:05

Гнедич: женщина, отдавшая половину жизни одной книге

Это была не работа. Это была одержимость.

Татьяна Гнедич начала переводить «Одиссею» в 1942 году. Закончила в 1987. Сорок пять лет. Полвека из своей жизни — женщина отдала древнегреческому эпосу.

Но вот что интересно: мало кто вообще заметил, что она закончила. Гнедич не гналась за славой, не ходила по редакциям с рукописью, не давала интервью. Она просто переводила. День за днем, год за годом, отверг предложения легче жизни — брак, путешествия, салонные вечера.

Политехнический институт, где она преподавала. Кулинарные развлечения коллег. Предложения от издателей выпустить что-нибудь покороче, по-модернее. Нет. Она вернулась к своей Одиссее, как рыбак, забросивший сеть в одно место на четыре с половиной десятилетия.

Ее перевод? Совершенство в переносе древнегреческих метров на русский язык — как если бы кто-то перелил вино из древнего сосуда в новый, не пролив ни капли, но при этом сделав сосуд красивее оригинала. Лозинский переводил Данте быстрее. Маршак летел по Шекспиру. А Гнедич — ползла, дышала каждым стихом, как медленный, упрямый муравей, который переносит гору по зернышку.

Сыновья ее переводчиков получили премии. Интервью давали. Тосты произносили. Гнедич же? Она осталась в архивах. Когда ее перевод, наконец, вышел полностью — это было уже в постсоветское время, и славы она не дождалась.

Хотя ее современники знали: это лучший русский перевод Гомера. Точка.

Угадай книгу 08 авг. 03:45

Вечность в словах: угадайте философскую пьесу Чехова

Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было.

Из какой книги этот отрывок?

Шутка 08 авг. 04:02

Автор, которого вернули с того света

Конан Дойл устал от Шерлока Холмса и сбросил его в Рейхенбахский водопад — чтобы наконец писать что-нибудь «серьезное». Лондон надел на рукава черные повязки и завалил писателя письмами: верните.

Через десять лет он сдался и воскресил сыщика.

Первый в истории автор, которого фанаты вытащили с того света. Вместе с героем — и явно против воли обоих.

Тень Левасера: глава, которой не было в «Одиссее капитана Блада»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Одиссея капитана Блада» автора Рафаэль Сабатини. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Питер Блад стал губернатором Ямайки, о чем мечтал полковник Бишоп, и правил ею — надо отдать ему справедливость — с не меньшим блеском, чем это делали некоторые из его предшественников.

— Рафаэль Сабатини, «Одиссея капитана Блада»

Продолжение

Так закончилась одиссея капитана Блада — губернатором Ямайки, с Арабеллой подле себя и шпагой, наконец повешенной над камином. Казалось, море отпустило его. Казалось.

Но море не отпускает никого до конца. Оно лишь делает вид, что забыло; а само точит берег — тихо, упрямо, ночь за ночью, — покуда однажды не возвращает тебе то, что ты считал похороненным на дне.

Стоял декабрь. В Порт-Рояле было душно и сыро — та особая карибская сырость, что не приносит прохлады, а лишь липнет к рубахе. Питер Блад сидел за столом, заваленным депешами из Лондона, и с тоскою человека, рожденного для палубы, разбирал жалобы плантаторов на цену сахара.

Вошел секретарь. Доложил, что некий капитан торгового судна просит аудиенции по делу неотложному и, как тот выразился, «касающемуся давних времен».

Блад поднял бровь. Давних времен у него было столько, что хватило бы на три жизни, и далеко не все из них он желал бы вспоминать при свете дня.

— Пусть войдет.

Человек, переступивший порог, был сухощав, немолод, с лицом, изрезанным солью и солнцем. Он остановился, снял шляпу и долго смотрел на губернатора — так пристально, что Блад ощутил под ребрами тот давний холодок, знакомый ему по абордажам.

— Вы меня не узнаете, дон Педро, — сказал гость по-испански, и губы его тронула кривая усмешка. — Оно и понятно. Я служил на «Ла Фудр». У Каюны де Левасера.

Блад откинулся в кресле. Пальцы его чуть сжали подлокотник — и только.

— Левасер мертв, — произнес он ровно. — Я убил его на берегу острова Вихрен. Из-за женщины. Двенадцать лет назад.

— Я знаю. Я стоял в двадцати шагах и видел, как ваша шпага вошла ему под сердце. — Гость помолчал. — Меня звали тогда Мигель. У Левасера была сестра. И был сын — вот о нем и речь.

В комнате сделалось тихо. За окном кричала чайка; где-то далеко били склянки. Обыкновенные звуки — но теперь они звучали иначе, будто прошлое просунуло руку сквозь щель между досками времени и постучало по столу.

— Продолжайте, — сказал Блад.

— Мальчик вырос. Он не знает вас в лицо. Но знает имя — Блад. И знает, что этому имени обязан сиротством. Он ходит теперь под черным флагом в Мексиканском заливе и клянется всякому, кто нальет ему рому, что снимет с губернатора Ямайки голову прежде, чем ему стукнет тридцать. — Гость усмехнулся снова, но глаза его не смеялись. — Я пришел не пугать вас, дон Педро. Я пришел предупредить. Потому что вы, убивая Левасера, спасли ту девицу — а девица была моей племянницей. Долг платежом красен даже среди нашего брата.

Блад встал. Подошел к окну. Гавань лежала внизу — лес мачт, качающихся в тяжелой воде, знамена, дым коптилен. Все то, что он завоевал терпением, кровью и хитростью; все, что теперь принадлежало ему по праву короны.

— Сын Левасера, — проговорил он негромко, будто пробуя слова на вкус. — Что ж. У всякого долга есть проценты, и рано или поздно приходит день расплаты. Я думал, что расплатился на том берегу. Оказалось — лишь взял отсрочку.

Он обернулся. И — странное дело — на губах его была не тревога, а та легкая, почти веселая усмешка, которую хорошо помнили матросы «Арабеллы»: усмешка человека, чье судно снова несет к бою, и который, видит Бог, по этому бою истосковался.

— Как ваше имя теперь, сеньор?

— Теперь — Диего Оканья, торговец. Прежде — другое. Имена дешевы, дон Педро. Дороже стоит то, что под ними.

— Верно сказано. — Блад протянул руку — открыто, без опаски. — Благодарю вас, дон Диего. Вы честный человек, а честность в наших широтах встречается реже золота. Отобедайте со мной. А мальчику передайте — если свидитесь, — что губернатор Ямайки не бегает от чужих обид. Пусть приходит. Только пусть помнит: его отец тоже приходил.

Гость поглядел на него долго. Потом надел шляпу.

— Передам, — сказал он. — Хотя, сдается мне, дон Педро, вы уже и сами ждете не дождетесь, когда он придет.

И он был прав. Море не отпускало Питера Блада. И, если говорить начистоту, — Блад этого вовсе и не хотел.

Байки 08 авг. 03:49

Мед для городских, или Полный экстрим

Пчел держу пятнадцатый год, деревня у нас на Алтае, до города — сто верст, если по прямой, а по факту все двести, потому что дорога петляет вдоль реки, как пьяный тракторист.

Жена моя, Валентина, придумала сдавать баню под жилье туристам. Городские, говорит, за экзотику любые деньги платят. Повесила объявление в интернете — "дом в тайге, настоящий алтайский мед, баня по-черному". Через неделю приехали двое, парень с девушкой, оба в кроссовках за пятнадцать тысяч и с рюкзаками, набитыми, кажется, одними гаджетами.

Заселила их Валя в баню, а рядом — три улья. Метрах в пяти, не больше. Я предупреждал: духи не брызгайте, пчелы запах любят обсуждать по-своему. Девушка не послушала. Надушилась чем-то французским, вышла на крыльцо кофе пить.

Что тут началось — отдельная песня.

Пчелы облепили ее минут за сорок. Не жалили — просто облепили, как будто нашли родственную душу. Девушка сначала засмеялась, потом заорала так, что в соседней деревне собаки взвыли. Парень с телефоном наперевес снимал вместо того, чтобы помочь; видимо, для сторис.

Я прибежал в одних трусах и с дымарем — красота, конечно, та еще картина. Разогнал пчел, увел девушку в дом, дал попить. Она трясется, а сама уже фотографирует руку — там, где пчела села, красное пятнышко размером с копейку.

— Ужас, — говорит. — Никогда так не пугалась.

Думал, съедут они на следующий день. Не съехали. Три дня жили, мед ели ложками, фотографировали ульи издалека, как дикого зверя в вольере.

А через месяц Валентина мне звонит — восторженная, номер телефона еле продиктовать может.

— У нас отзыв! Пять звезд!

Я почитал. Написано: "Незабываемый отдых. Настоящая Россия. Хозяева рискнули жизнью, спасая нас от роя диких пчел. Рекомендуем всем, кто хочет почувствовать настоящую опасность природы".

Валя теперь всем гостям говорит: хотите острых ощущений — духи не забудьте.

Статья 08 авг. 03:42

Почему чужой успех ранит больнее провала: признание, которое классики скрывали

Зависть.

Короткое слово, а жжёт похлеще изжоги после дешёвого кофе. Писатели любят говорить о вдохновении, музах и бессонных ночах за рукописью — но о зависти молчат. А зря: она сжирала классиков почище цензуры, и если делать вид, что этого не существует, сгоришь быстрее, чем успеешь дописать вторую главу.

Начнём с Достоевского. Он занимал у Тургенева деньги — и одновременно писал на него злые пародии, выведя в «Бесах» карикатурного писателя Кармазинова, в котором современники без труда узнавали автора «Отцов и детей». Тургенев жил на широкую ногу в Европе, его печатали, переводили, обожали критики; Достоевский же считал каждую копейку и терпеть не мог эту благополучную, отполированную прозу — прозу человека, которому, по его мнению, никогда не пришлось по-настоящему страдать. Зависть тут смешалась с классовой обидой, с долгами, с уязвлённым самолюбием. Коктейль ядовитый.

Дальше — Набоков. Человек, который с холодным изяществом препарировал чужие тексты, будто энтомолог — бабочек (он, кстати, и правда был энтомологом, тут без иронии). Он называл Достоевского третьесортным журналистом, Фолкнера — автором кукурузных хроник, а Хемингуэя откровенно презирал. Спрашивается: зачем гению с мировым именем тратить силы на то, чтобы принизить конкурентов? Ответ простой и неприятный: успех чужого текста всегда немного отнимает воздух у твоего собственного. Даже если ты Набоков.

Труман Капоте — отдельная история, почти детективная. Харпер Ли, его подруга детства, написала «Убить пересмешника» и получила Пулитцеровскую премию. Капоте в это время сидел над «Хладнокровным убийством» и медленно закипал. Ходили слухи, которые сам он не особо опровергал, что это он написал книгу Ли или как минимум серьёзно её отредактировал. Ли молчала десятилетиями. Пулитцера у неё так никто и не отобрал — но дружба треснула, и трещина не заросла до самой смерти.

Гор Видал сформулировал всё это без обиняков, одной фразой, которая гуляет по writer's Twitter уже лет пятьдесят: «Каждый раз, когда друг добивается успеха, что-то во мне немного умирает». Не «я расстраиваюсь». Не «мне грустно». Умирает — вот такое слово выбрал человек, который сам был далеко не последним автором своей эпохи.

Хемингуэй и Фицджеральд — тут вообще без комментариев, факты говорят сами. Пока Фицджеральд писал ему письма с искренними советами по редактуре, Хемингуэй годы спустя, в «Празднике, который всегда с тобой», выставил его инфантильным неврастеником, зависимым от мнения жены. Книга вышла уже после смерти обоих — так что ответить Фицджеральд не мог при всём желании.

Почему именно писатели так падки на эту болезнь? Дело в самой профессии. Художник видит холст, музыкант — партитуру, а писатель видит только текст — и сравнивает его с собственным. Работа одинокая, оценка субъективная, а успех измеряется тиражами, премиями и рецензиями, которые вечно достаются кому-то другому. Ты сидишь один в комнате месяцами, а потом узнаёшь, что коллега, которого ты считал слабее, подписал контракт на экранизацию. В груди что-то дёргается — неприятно, гадко, будто рыба на крючке.

Что с этим делать? Вот тут будет неприятная правда: избавиться от зависти насовсем не получится. Она не лечится позитивными аффирмациями и постами про «радуйся за других». Зато её можно использовать — как топливо, а не как яд. Достоевский, к слову, превратил свою злость в гениальную сатиру. Не самый гуманный метод, но по крайней мере продуктивный.

Работает и простой трюк: сравнивать себя не с соседом по цеху, а с собой вчерашним. Скучно звучит, знаю. Но именно эта скука и спасает — потому что чужой успех перестаёт быть меркой твоей ценности.

И последнее. Если тебя жжёт при виде чужого триумфа — это не значит, что с тобой что-то не так. Это значит, что тебе не всё равно на дело, которым ты занимаешься. Плохой знак — это когда уже не жжёт вообще ничего.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман